— Чего он не идет? — пробасила Ципора, приколачивая к левому башмаку Рахмиэла подметку. Ну зачем он ему, левый башмак? Зачем? Нога все равно не образумилась, болит, мочи нет.
— Придет, — отрешенно ответил он.
— Укокошат его когда-нибудь, — сказала Ципора.
Она зажала между огромных колен другой, правый, башмак и принялась прибивать набойку.
— А его… мужа твоего… как зовут? — осторожно спросил Рахмиэл, прислушиваясь к стуку молотка и постепенно успокаиваясь.
— Цви, — сказала Ципора.
— Цви? — разочарованно выдохнул Рахмиэл.
— А разве он назвался по-другому?
— Он сказал: Арон!..
— Слушайте вы его! — отмахнулась Ципора.
— Может, все-таки Арон?
— Какой еще Арон?
— Который в рекрутах был, — промямлил ночной сторож, и изношенное, как башмак, сердце заколотилось неприлично громко.
— Цви в рекрутах никогда не был, — поплевывая гвоздочками, ответила Ципора. — А вам говорил: был?..
— Да.
— И вы поверили?
— Да.
Напрасно она ухмыляется. Если бы только знала, как ему сейчас хочется, чтобы звали его не Цви, а Арон, и чтобы он был в рекрутах! Был и вернулся обратно, и простил его, и проводил в последний путь, туда, где лежит весь Рахмиэлов выводок, две уточки и пять селезней… Рахмиэл слушал сапожничиху, и что-то в нем беззвучно рушилось, и ему было жалко того, чего никогда не было, но вошло в его душу, как звук рожка на празднике симхес-тойры, как град леденцов, сыпавшихся в незапамятные времена на его кудрявую русую голову.
— Только дураки ему и верят, — сказала Ципора и спохватилась. — Я не про вас…
— Почему же?.. И про меня… Но что делать, если дуракам ничего другого не остается?
— Чего не остается?
— Ничего другого…
Разве ей объяснишь?
— Страшно, — сказал Рахмиэл, — когда у тебя все отнимают дважды: сначала то, что у тебя есть, потом то, чего нет, но во что ты веришь.
Ципора вытаращилась на него и по-птичьи, на плечо, как на крыло, наклонила голову. Ах, эти евреи, чтобы они живы и здоровы были, путаники, мудрецы засранные, краснобаи докучливые!.. Хлебом их не корми, только дай посудачить, порассуждать, навести тень на плетень, но ей, ей-то какое дело до их выдумок, до их блажи, до их бредней?! Скоро заметет, завьюжит, запуржит, и, если не пригнать его вовремя домой, пророк ее, горе ее, отец ее детей протянет где-нибудь… в такой вот развалюхе… в придорожной корчме… в закутке молельни… в чистом поле ноги… или прихлопнут его за все пророчества… будет ему тогда и лестница в небо… будет и судный день!..
— До вечера подожду и, если не объявится, двинусь дальше, — предупредила она, и было в ее предупреждении тоски больше, чем решительности.
Рахмиэл не отважился ее второй раз утешить. И про урядника, нагрянувшего к нему с допросом, он рассказывать не стал. Что толку от рассказов? Уж если Ардальон Игнатьич схватил его и запер в хлев, никакая Ципора его оттуда не вызволит. Прыщавый Семен, понаторевший в мирских делах, называет хлев урядника «нашей Петропавловской крепостью». Крепость не крепость, но лучше туда не попадать. В шестьдесят третьем, когда Нестеровича в этих краях еще не было, держали там литовцев-бунтовщиков: пригонят, запрут в хлев, поставят охрану. Солдаты ходят вокруг, ружья — наперевес, а литовцы в хлеву свои песни поют, с родиной, стало быть, прощаются. Поют, а он, Рахмиэл, стучит до зари колотушкой, как будто подбадривает несчастных. Сколько их тогда через этот хлев прошло, и не сосчитать.
Видно, и ему, этому Цви (или не Цви?) в ермолке с булавкой, приколотой к волосам, суждено через этот хлев пройти и спеть в нем свою прощальную песню. Споет и как в воду канет, и сменит ермолку на каторжный башлык.
Видит бог, он, Рахмиэл, не виноват перед ним: приютил, чем мог поделился — картошкой и молоком, — прыщавому Семену не выдал, урядника умасливал: «Не злоумышленник он, Ардальон Игнатьич!» А то что сумасшедшим обозвал, не беда. Пусть в безумцах походит, только бы на каторгу не загремел, только бы к своей жене Ципоре и к своим малюткам вернулся.
Как ни намекал раньше пришелец на его предательство, он, Рахмиэл, покуда никого не предал: ни пасынка своего Арона, ни сына, ни брата, ни чужака. Зачем же слабому его слабость в вину вменять? Если бессилие перед злом — предательство, то сколько их, предателей, на свете? Ткни в каждого второго и не ошибешься. Весь мир для слабого — Петропавловская крепость, даже если он, слабый, и на свободе… И разве не в слабости сила господа? Потому-то и похож он на каждого второго… потому-то каждый второй молится ему и не сердится на него, ибо что он может? Вот когда всесильный перед злом пасует, он воистину предатель. Не бессилие — вина, а сила, загоняющая в хлев, как в рай…