Господи, сколько лет Рахмиэл прожил, не думая, и вот на закате, в предзимье, в преддверии неминуемого обрушились на него думы, как недуг.
В избу неслышно вошел Казимерас, поманил рукой Рахмиэла и, когда тот приблизился, сказал:
— Беда.
— Стряслось что? — похолодев, спросил Рахмиэл.
— Сын Ешуа исчез.
— Семен? Как исчез?
— Взял ружье и ушел из дому.
— Что вы там шепчетесь? — не церемонясь, по-хозяйски воскликнула Ципора.
— Казимерас спрашивает… он спрашивает… можно ли ему свои сапоги принести? — солгал Рахмиэл, и липкая испарина — предвестница натужного кашля и волнения — покрыла его корявый лоб.
— Можно, — сказала Ципора. — Муженька моего разлюбезного не видел? Не про него ли шепчетесь?
— Не видел, не видел, — почему-то утвердительно закивал головой Казимерас.
— Не видел, а киваешь? — уличила его Ципора. Неожиданный приход литовца посеял смуту и в ее душе.
— Не видел, — по-гусиному вытянув голову, сказал Казимерас и, понизив до мышиного писка голос, обратился к Рахмиэлу: — Разве она не была?
— Кто?
— Морта.
— А причем здесь Морта? — совершенно запутался Рахмиэл.
— Бегает и ищет.
— Семена?
— Обоих… Семена… и того… в ермолке… мужа ее… Но пока ни того, ни другого.
— Слушайте, — рассердилась Ципора. — Не терплю, когда мужики шушукаются… Господь шепот для баб придумал, чтобы их в постель поскорей заманить… Вы что-то знаете?
— Ничего не знаем, — неестественно бодро произнес Рахмиэл.
— А я ко всему привычна, — обронила Ципора. — Как поле.
— Как что? — поперхнулся Рахмиэл.
— Как поле… Вот ваши башмаки, — сказала Ципора, встала со скамеечки для поминовения мертвых, подошла к окну, раздвинула занавеску. — Скорей бы вечер, — выдохнула она. — Скорей бы ночь.
— Будет и вечер, будет и ночь, — не то себе, не то Ципоре сказал Рахмиэл, и никто в избе не понял, какой смысл вкладывает он в эти слова.
Ципора постояла у окна, задернула занавеску, как будто что-то стерла в памяти или на небе, и выскользнула в сени.
— А Ешуа? — обмакнул ладонь в испарину Рахмиэл.
— Что Ешуа?
— Он-то что делает?
— Молится.
— Молится?
— Выгнал всех из корчмы и — в синагогу.
— Быть беде, — буркнул Рахмиэл. — Быть беде, если Ешуа народ из корчмы гонит… — И без всякой связи с предыдущим добавил: — Всегда мы так…
— Как?
— Молимся, когда убивают кого-то… Господи, хоть бы он уцелел… хоть бы живой вернулся!.. Просвети Семену несчастному разум!.. — Рахмиэл почесал затылок, повернулся к Казимерасу: — Сам знаешь, какой из меня нынче ходок… Но я пойду… На развилку… Или к Неману… А ты… на лесосеку ступай, а потом на мельницу… Морта обойдет избы… Может, он у кого-нибудь засиделся? И с Ициком я договорюсь… Неужели столько дураков одного дурака от пули не уберегут? А?
«А?» повисло в воздухе, как осенняя паутина.
— Она плачет, — прошептал Казимерас.
— Кто?
— Сапожничиха. Вы, что, не слышите?
Рахмиэл обул починенные Ципорой башмаки, натянул сермягу, подбитую клочковатым войлоком, взял колотушку и, припадая на левую, увечную, поплелся к выходу.
За ним молча последовал Казимерас, озадаченный его затеей. Не дело это — попусту шляться и чокнутого искать.
— Куда вы? — спросила в сенях Ципора, пряча глаза.
Тоже чокнутая, подумал Казимерас. Где это слыхано, чтобы баба хозяйство бросила, детей и пустилась, как гончая, по мужнину следу. Он, Казимерас, такую бы в два счета выставил.
— За сапогами, — пояснил Рахмиэл.
— Вдвоем за сапогами? Он, — Ципора показала на Казимераса, — один дорогу не знает?
— Мы скоро вернемся, — пообещал ночной сторож.
— А колотушка зачем?
— Как зачем? Стучать!
— Среди бела дня?
— А что? Белый день порой ночи черней.
— Это уж точно, — поддержала его Ципора.
— Жди, — бросил Рахмиэл.
И они вышли из избы.
Рахмиэл то и дело останавливался, ловил ртом воздух, долго и надсадно отхаркивал, стуча себе в грудь колотушкой. Казимерас косился на него, но не торопил: харкай, стучи, с кем не бывает.
— Рабби Ури сказал, что колотушка для того, чтобы будить смерть, — почему-то вспомнил Рахмиэл. — Ерунда!.. Колотушка — благовест, а не панихида…
— Колокол лучше, — сказал Казимерас. — И когда беда, и когда праздник.