Липкая горячая кровь непрерывно заливала его тело и стекала в горло.
Перепробовав все приспособления, какие у него были, палач устало обозрел орудия, которые он использовал для того, чтобы раздирать, резать или ломать. После недолгого колебания он выбрал новое развлечение. Улыбаясь от наслаждения, он взялся за тяжелый винт стального обруча, который стискивал лоб его жертвы, и стал медленно его вращать. Художнику показалось, что его глаза вот-вот выскочат из орбит. Он знал, что его кости не выдержат больше десятка оборотов винта, и принялся молиться, чтобы поскорее настал тот миг, когда треснет его череп.
Ему хотелось вопить от бешенства и разочарования, когда мучитель остановился как раз перед долгожданным концом. Мозг был словно пронизан тысячью игл, но все еще жил.
Тогда палач поднял над своей жертвой что-то тяжелое и резко опустил. Страшный хруст ломаемой ноги отразился от стен. Мелькнула надежда, что волна невероятной боли не даст ему почувствовать, как ломаются другие кости. Но, когда следующим ударом ему выбили левый локоть, он испытал муки грешника в аду.
Его тело представляло собой жалкую бесформенную груду изувеченной плоти. И лишь мастерство и воля мучителя еще удерживали его в этой жизни.
Теперь он мог желать только одного — чтобы все кончилось. Забыть боль и вернуться в небытие. Наконец умереть…
Тем не менее он все явственнее осознавал, что палачи привели его туда, где для него все только начинается.
Третий человек вошел в подвал, который теперь был наполнен смрадным запахом горелой плоти и запекшейся крови. Оба палача почтительно склонили головы перед вновь прибывшим, чье худое тело было облачено в черно-белую сутану ордена доминиканцев, а лицо закрывал широкий капюшон.
Его мягкий и глубокий голос разнесся как жаркое дуновение:
— Вижу, наш друг наконец готов. Вы славно потрудились, братья, благодарю вас.
Взяв в руки кровоточащее лицо художника, он провел указательным пальцем по искривленному в жуткой гримасе рту и спинке носа, от которой отделялись светлые слизистые хрящики.
— Ты дрожишь, сын мой. Тебе страшно, не так ли? Да, я чувствую, как тебе страшно.
Умирающий хотел ему сказать, что он самый распоследний сукин сын, но смог издать только хриплое рычание.
— Ах, Рафаэлло. Ты ведь позволишь называть тебя так? Ты, наверное, спрашиваешь себя, почему тебе пришлось вытерпеть все эти мучения?
Монах глубоко вздохнул. Он провел рукой по окровавленному телу человека, распростертого перед ним, посмотрел на свои испачканные в крови пальцы. Жидкость закапала на пол, затем заструилась к темной луже, которая уже натекла со стола. При свете свечей эта картина показалась ему особенно красивой.
Какое-то время он наслаждался ею, а потом снова ласково заговорил:
— Ты перенес нечеловеческие страдания, Рафаэлло, охотно признаю это. Но мы были вынуждены пытать тебя; по-другому никак нельзя было. Это не зависело ни от меня, ни от тебя, ни от этих палачей. Мы, верно, могли бы вытянуть из тебя еще несколько достойных внимания стонов, но ничего такого, чего бы мы уже не слышали сегодня вечером.
Рафаэлло дель Гарбо почувствовал, как развязывают кожаный ремешок, который удерживал его стальной кляп.
— Если ответишь на мой вопрос, я дарую тебе то единственное, чего ты еще можешь пожелать: быструю смерть. Конечно, если ты откажешься, мы откроем тебе еще по меньшей мере десять способов, как заставить невыносимо страдать ближнего. Ну что, друг мой, мы ведь договорились?
Палачи безукоризненно выполнили свою задачу. Больше выдержать он не мог. Он хотел только, чтобы настал конец, и ему плевать было на все остальное. Ему едва хватило сил невнятно вымолвить «да».
— Хорошо, — продолжал монах. — Вот мой вопрос: где ты его спрятал, Рафаэлло? Я знаю, что они доверили его тебе.
Дель Гарбо не мог скрыть изумления.
— Как? — с трудом произнес он.
— Отвечай! — приказал монах. — Где?
— Но зачем? Не стоило труда…
— Конечно же стоило! — возразил раздраженно монах. — Ты мог бы заговорить и без всех этих страданий, но смысл наших действий не всегда имеет прямую связь с обличьем, которое мы желаем им придать. Суть и форма, Рафаэлло, — все дело в этом.
Вез видимого проявления чувств монах наблюдал за жуткими гримасами, которые искажали лицо его жертвы.
— Ты принадлежишь искусству, сын мой, и не можешь не знать, насколько обманчивой может быть внешняя сторона вещей. Потому что за совершенной красотой полотна кроется подчас самый отвратительный ужас и самая невыносимая жестокость. Повинны в этом нам подобные и их поразительное простодушие. Если бы блеск крови, сочащейся из ран невинного агнца, так не притягивал их взор, они разглядели бы на заднем плане свирепый лик того, кто приносит жертву.
В подтверждение своих слов он покачал головой, как бы подчеркивая презрение, которое ему внушал род людской.
— Показать, чтобы лучше скрыть, замаскировать, чтобы лучше разоблачить, искусство возникает из очень странного парадокса! Такого простого и столь чудовищно действенного… Я хочу столкнуть этих глупцов лицом к лицу с худшими из их бесов и посмотреть, сумеют ли они понять, что скрывают образы, которые я собираюсь им представить. Ты, конечно, не в силах измерить всю значимость моего замысла, Рафаэлло. И все же знай: ты — одно из центральных звеньев этого великого дела.
Монах вынул из складок своей рясы деревянный крест с инкрустацией из слоновой кости. Он ласково погладил голову Христа и обхватил ее пальцами, а другая его рука сжалась вокруг тела Спасителя. Сильная, почти чувственная дрожь пробежала по его затылку.
Он разжал руки, и клинок стилета блеснул в свете факелов. Концом стального лезвия он провел по груди Рафаэлло дель Гарбо, вырывая у того стоны всякий раз, как задерживался на открытой ране.
— Не правда ли, странное явление — боль? Ты должен был умереть уже сотню раз, но мы этого не хотели, и твои мучения только усугублялись. Давным-давно я тоже изведал, что такое пытка. Как и ты, я жаждал смерти, и в глубине моей плоти запечатлелись следы страданий. Из этой невыносимой муки я вынес новую силу. Со временем я научился превозмогать, подавлять и даже любить боль. И теперь я с наслаждением вновь погружаюсь в нее, когда чувствую, что близок к тому, чтобы отказаться от миссии, доверенной мне Спасителем.
Монах перестал двигать свой клинок. Луч света проник под темный капюшон, мимолетно осветив дьявольскую усмешку.
— Не осмеливаюсь говорить тебе о счастье, которое я испытывал, когда в молодости вырезал у себя на ладонях стигматы крестных мук Спасителя нашего. Очень жаль, что теперь я не могу выразить свою любовь к Богу таким видимым способом. Отныне мое наслаждение принимает более сдержанные формы.
Восторженное возбуждение охватило все его тело. Речь стала еще более лихорадочной.
— Знать, что Господь наблюдает за мной и видит, как я страдаю во искупление мирских грехов, служит мне утешением, которое стоит величайшей из утех. Я вижу, как ты мучаешься, бедный мой Рафаэлло, пока я медлю, но я что-то заболтался… Покончим с этим быстрее!
Лезвие поползло вверх по горлу, задержалось на яремной вене и провело кровавую черту на щеке. Дель Гарбо завопил изо всех оставшихся сил, когда оно проткнуло левый глаз. Он потерял сознание раньше, чем стилет погрузился в другой глаз.
Однако, когда один из палачей вылил ему на лицо кувшин ледяной воды, его тело содрогнулось.
— Ну так что же, Рафаэлло, — продолжал монах медоточивым голосом, — где ты его спрятал? Мы перерыли твою мастерскую, и все впустую. Скажи мне, и это благословенное лезвие унесет тебя далеко от грешного мира.
Дель Гарбо чувствовал себя так близко к смерти, что ни за что бы не упустил возможность обрести покой.
— Книга… — прошептал он, немного поколебавшись.
— В книге? Какой?
— Данте.