VI
Тридцать пять лет я прессовал макулатуру на своем гидравлическом прессе, тридцать пять лет я думал, что макулатуру и бумажный мусор можно прессовать только так, как это делал я, но нынче я узнал, что в Бубнах установили гигантский пресс, который заменит двадцать таких, как мой. И когда очевидцы рассказали мне, что этот гигант делает брикеты в три-четыре центнера весом и их подвозят к вагонам на автокарах, я сказал себе: ты должен пойти туда, Гантя, и посмотреть, ты должен это видеть, отправляйся-ка туда с визитом вежливости. И когда я стоял в Бубнах и глядел на огромный застекленный зал, почти такой же большой, как маленький вокзал Вильсона, и слушал, как гудит огромный пресс, меня начала бить дрожь и я не мог даже посмотреть на эту машину, какое-то время я стоял, глядя в другую сторону, потом принялся завязывать шнурок на башмаке и все никак не мог посмотреть этой махине в глаза. Такова уж моя натура, если я замечал в груде макулатуры корешок и обложку какой-нибудь редкой книги, я не шел за ней сразу, а брался за щетку и начинал чистить вал моего пресса, и только потом вглядывался в груду бумаги и проверял себя -- достанет ли у меня сил взять эту книжку и открыть ее, и лишь проверив себя, я поднимал книгу, и она дрожала у меня в пальцах, как букетик невесты, стоящей возле алтаря. Такова уж моя натура, когда я еще играл в футбол за наш деревенский клуб, я знал, что состав игроков вывешивают в застекленной витрине у Нижней пивной только по четвергам, но я все-таки приезжал с колотящимся сердцем уже в среду, останавливался, спустив одну ногу с велосипеда, и никогда не мог сразу поглядеть на витрину, я рассматривал замочек и планки, вчитывался в название нашего клуба и лишь потом смотрел на список, но по средам там всегда бывал вывешен состав прошлой игры, и я уезжал, чтобы в четверг остановиться, спустив ногу с велосипеда, у витрины и долго смотреть на что угодно, но только не на список игроков; лишь успокоившись, я принимался медленно и вдумчиво читать основной состав, а потом второй состав и юношеский, и когда я наконец видел свое имя среди запасных игроков, то чувствовал себя счастливым. Вот и теперь я так же стоял возле гигантского пресса в Бубнах, и когда мое волнение улеглось, я набрался смелости и взглянул на эту машину, которая возвышалась до самого стеклянного потолка, подобно огромному алтарю в храме святого Николая на Малой Стране. Пресс оказался еще больше, чем я предполагал, лента гигантского транспортера была столь же широкой и длинной, как лента транспортера на электростанции в Голешовицах, по которой неспешно двигался уголь, а по этому транспортеру медленно плыли белая бумага и книги, их накладывали туда молодые работники и работницы, одетые совершенно не так, как одевались на службе я и другие упаковщики макулатуры, у них были оранжевые и голубые рукавицы и желтые американские кепки с козырьком, а еще штаны с лямками, перекинутыми через плечи и перекрещивающимися на спине, этакие комбинезоны, оставлявшие на виду разноцветные свитерки и водолазки, и нигде я не заметил ни единой зажженной лампочки, сквозь стены и потолок сюда лился свет и солнечные лучи, а под потолком были вентиляторы; эти яркие рукавицы подчеркивали мою ущербность, я-то всегда работал голыми руками, чтобы ощущать бумагу пальцами, но здесь никто и не думал осязать неповторимую прелесть старой бумаги, и лента уносила книги и белые обрезки наверх, подобно тому, как эскалатор уносит на улицу горожан из подземного перехода под Вацлавской площадью, и вся эта бумага прямиком попадала в огромный котел, ничуть не меньший, чем гигантский котел Смиховской пивоварни, в котором варится пиво, а когда котел переполнялся, транспортер останавливался и с потолка опускался цилиндр, с чудовищной силой он прессовал бумагу, а потом этак симпатично отфыркивался и опять поднимался к потолку, и транспортер вновь, подрагивая, вез макулатуру и ссыпал ее в лоток, размерами не уступающий фонтану на Карловой площади. И вот я успокоился настолько, что заметил, что этот пресс пакует и прессует книги целыми тиражами, сквозь стеклянную стену я видел грузовики, они привозили пачки книг, возвышавшиеся над бортами кузова, целые тиражи, которые прямиком отправлялись в ступу, даже мельком не затронув ни человеческих глаз, ни мозга, ни сердца. Только теперь я обратил внимание на то, что работницы и работники, стоявшие у начала транспортера, разрывали обертки пачек, вынимали из них новехонькие книги и отрывали у них обложки, так что на ленту падали только книжные внутренности; они швыряли эти книги, и те, прежде чем упасть, распахивали свои страницы, на которые никто ни разу не взглянул, да и не мог взглянуть, потому что лента должна быть всегда загружена; транспортер не терпел остановок вроде тех, что делал у своего пресса я, вот до чего не по-людски работали в этих самых Бубнах, так что мне даже вспомнилось рыболовецкое судно -- сети выгибают спины, и моряки вытаскивают пойманных рыб и рыбешек и сортируют их на конвейерах, бегущих на консервный завод в недра корабля, рыба за рыбой, как и книга за книгой... И вот я настолько осмелел, что поднялся по ступенькам на широкую площадку, раскинувшуюся вокруг овального лотка, честное слово, я прогуливался по этой площадке, как по цеху Смиховской пивоварни вокруг котлов, в которых варится сразу пятьсот гектолитров пива, я смотрел вниз, опершись о перила, как если бы стоял на лесах возводимого двухэтажного дома, пульт сиял десятками кнопок всех цветов радуги, точно на какой-нибудь электростанции, и стержень опять давил и прессовал содержимое лотка с такой силой, с какой мы, бывает, мнем в рассеянности пальцами трамвайный билет, и я в ужасе оглядывался по сторонам и смотрел вниз на трудившихся работников и работниц, через боковую стену их освещало солнце, и перед глазами мелькали цветные комбинезоны, и свитерки, и кепки, переливавшиеся множеством оттенков, экзотическими птицами казались все эти работники, зимородками, норвежскими снегирями, попугаями, но ужаснулся я не поэтому, испугало меня то, что я внезапно отчетливо понял: гигантский пресс смертельно ранил все маленькие прессы; до меня вдруг дошло, что то, что я сейчас вижу: это новая пора моей профессии, а впереди уже совсем новые люди и новые методы работы. Я осознал, что пришел конец тем мелким радостям, какие выпадали мне в моем маленьком приемном пункте, конец находимым там время от времени книгам и книжечкам, лишь по ошибке отправленным кем-то в макулатуру, и что я сейчас наблюдаю совершенно иной образ мышления, ибо, хотя и может, конечно, статься, что каждый из работников принесет домой по одной книжке из каждого тиража, чтобы прочесть ее, но все же близок конец всех моих друзей-упаковщиков, как и мой собственный, потому что все мы, старые упаковщики, были против своей воли образованы, против своей воли мы все собрали приличные библиотеки из отысканных в макулатуре книг, и любой из нас читал эти книги в наивной надежде прочесть однажды нечто такое, что коренным образом нас изменит. Но самым страшным ударом было для меня то, что эти молодые работники без зазрения совести пили молоко и апельсиновый сок, расставив ноги, уперев одну руку в бок, они с удовольствием пили прямо из бутылок, и я понимал, что это и есть конец старых времен, что кончилась эпоха, когда рабочий на коленях, пальцами и ладонями познавал свой материал, он как будто боролся с ним, клал его на лопатки, прежний рабочий был измотан и даже весь вымазан своей работой, потому что чувствовал ее кожей. Но уже началась новая эпоха с новыми людьми и новыми методами труда, эпоха работяг, пьющих молоко, хотя кто не знает, что рабочая лошадка лучше подохнет от жажды, чем притронется к молоку. Не в силах глядеть на них, я обошел пресс и увидел итог всей этой гидравлики, огромный брикет, как раз взобравшийся на площадку автокара, этакой ящерки, которая дергаными движениями повернулась и выбралась на эстакаду, а оттуда действительно въехала прямиком в вагон, нагруженная брикетами, столь же гигантскими, как памятники на могилах богачей в Ольшанах, с брикетами столь же гигантскими, как огнеупорные сейфы фирмы "Вертхайм". Я поднес к глазам руки, грязные человеческие руки с натруженными, точно виноградная лоза, пальцами, взглянул на них, а потом с отвращением отбросил, и руки откачнулись от меня... и тут наступил обеденный перерыв, транспортер замер, и я увидел, как работницы и работники расселись под огромным щитом, под доской, полной канцелярских кнопок, и объявлений, и бумажек, и документов, и рабочие дружно поставили перед собой бутылки с молоком и развернули свертки, которые принесла в корзине буфетчица, и они неспешно ели и запивали колбасу, и сыр, и бутерброды молоком и апельсиновым соком, и смеялись, и болтали, и долетевшие до моих ушей обрывки разговоров заставили меня сильнее ухватиться за поручень, потому что я узнал, что эти молодые люди были бригадой социалистического труда и каждую пятницу ездили заводским автобусом в заводской дом отдыха в Крконошских горах. Доев, они закурили, и я узнал, что в прошлом году они вместе ездили в Италию и Францию, а этим летом собираются в Болгарию и Грецию, и когда я увидел, как легко они находят общий язык и уговаривают один другого вместе отправиться в эту самую Грецию, то уже не удивлялся тому, что, стоило солнцу поярче осветить зал, как все они разделись по пояс и принялись загорать, советуясь, куда им пойти вечером, -- на Золотой пляж купаться или в Модржаны играть в футбол и бейсбол. Этот отпуск в Греции меня просто подкосил, я-то путешествовал в Древнюю Грецию, читая Гердера и Гегеля, и при помощи Фридриха Ницше постигал дионисийское восприятие мира, я вообще в свой отпуск ни разу никуда не уезжал, я проводил его, отрабатывая пропущенные смены, ведь начальник за один прогул снимал с меня два дня отпуска, а если какой-нибудь день все же оставался, то я получал за него деньги -- и работал, потому что я никогда ничего не успевал, под двором и во дворе всегда скапливалось столько бумаги, что у меня не хватало сил ее спрессовать, так что все эти тридцать пять лет я жил, мучаясь Сизифовым комплексом, о котором так хорошо поведал господин Сартр, а еще лучше -господин Камю, чем больше брикетов вывозили со двора, тем больше макулатуры сыпалось в подвал, и конца этому не было, а здесь в Бубнах у бригады социалистического труда каждый день все в порядке, вот они опять дружно работают, такие загорелые, и солнце прямо на рабочем месте делает еще более смуглыми их греческие тела, и они нисколько не волнуются оттого, что проведут отпуск в Элладе, хотя ничегошеньки не знают ни об Аристотеле, ни о Платоне, ни о Гете, этой дотянувшейся до нас ветви античной Греции, они преспокойно трудятся и по-прежнему выдирают сердцевину книг из переплетов и бросают перепуганные и съежившиеся от ужаса страницы на ленту транспортера; они проделывают это с таким равнодушием и спокойствием, словно их нимало не касается, как много значит любая книга, ведь кто-то же должен был эту книжку написать, кто-то должен был ее выправить, кто-то должен был ее прочесть, кто-то проиллюстрировать, кто-то набрать, кто-то ее корректировал, кто-то набирал заново, кто-то потом еще раз ее корректировал, а кто-то набирал окончательный текст, кто-то отправил ее в типографский станок, кто-то снова читал, но уже в виде отдельных тетрадей, кто-то снова отправлял в типографию, чтобы затем тетрадку за тетрадкой подкладывать в машину, которая переплетает книги, а затем кто-то должен был взять эти книги и упаковать их в пачки, и кто-то выписывал счет за книгу и за все работы, и кто-то принимал решение о том, что книга эта не нужна, и кто-то предавал книгу анафеме и приказывал отправить ее под пресс, а кто-то должен был сложить книги на складе, а кто-то снова должен был погрузить эти книги в машину, а кто-то должен был привезти пачки книг сюда, где работники и работницы в красных, синих, желтых и оранжевых рукавицах вырывают у книг внутренности и бросают их на бегущую ленту, которая неторопливо, но уверенно, хотя и подрагивая, везет взъерошенные страницы под гигантский пресс, он пакует их в брикеты, а брикеты отправляются на бумажные фабрики, где из них сделают девственно белую, не запятнанную буквами бумагу, чтобы напечатать на ней другие, новые книги... Пока я, опершись о перила, смотрел вниз на человеческий труд, в солнечном свете появилась учительница, приведшая группу школьников, я было подумал, что учительница здесь на экскурсии, чтобы показать детям, как прессуют макулатуру, но тут я увидел, что учительница взяла книгу, призвала детей быть внимательными и потом провела операцию по вырыванию страниц, чтобы школьники видели это собственными глазами, и дети принялись по очереди брать книжки; сняв суперобложки, они пытались своими маленькими пальчиками вырывать страницы, но книги сопротивлялись, однако силы у детей все же оказалось больше, и вот детские лица прояснились, и дело у ребят пошло, и они трудились точно так же, как работницы и работники, которые кивками подбадривали школьников... Вот как обстояло дело в Бубнах, и я вспомнил экскурсию на птицефабрику в Либуше; подобно тому, как дети вырывали внутренности у книг, тамошние юные работницы вырывали у цыплят, подвешенных живьем к движущейся ленте, печень, и легкие, и сердце и швыряли эти потроха в специальные лотки, и бегущая лента, подергиваясь, уносила цыплят к местам последующих операций, а я смотрел на все это и видел, что девушки-работницы в Либуше шутят и веселятся, а на помостах в тысячах клеток сидят живые и полумертвые цыплята, некоторые, сумевшие выбраться из проволочных клеток, забираются на борта грузовиков, некоторые что-то клюют, и им даже в голову не приходит лететь прочь от крюков движущейся ленты, на которые девушки подвешивают за шеи цыплят, только что по десяти штук сидевших в клетках... Я гляжу вниз, на то, как дети учатся рвать книги, и вижу, что ученики они усердные, им даже пришлось скинуть маечки и кофточки, а еще я вижу, что несколько книг устроили заговор и сопротивлялись так, что один мальчик и одна девочка повредили себе пальчики, борясь с жесткими переплетами взбунтовавшихся книг, но потом работницы взяли этих непокорных бунтовщиц и одним резким движением вырвали у них внутренности и бросили съежившиеся страницы на ленту транспортера... а учительница тем временем бинтовала детишкам пальцы. Небеса не гуманны, и я понял, что с меня довольно. Я повернулся и пошел вниз, и уже в дверях услышал чей-то голос: "Гантя, старый бирюк, ну, и что ты на это скажешь?" Я обернулся; там, у перил, стоял в лучах солнца юноша в оранжевой американской кепке, он театральным жестом поднял вверх бутылку с молоком, он стоял там, точно статуя Свободы с факелом, что высится перед Нью-Йорком, смеялся и махал этой бутылкой, и я увидел, что все остальные работницы и работники тоже смеются, что они любят меня, что я им знаком, что все то время, пока я бродил тут, корчась от горя, они наблюдали за мной, упиваясь тем потрясением, какое испытал я при виде гигантского пресса и их самих... а теперь они смеялись и махали мне желтыми и оранжевыми рукавицами; я схватился за голову и пошел прочь, и вослед мне звенел на разных тонах смех, от которого я убегал по длинному коридору, окаймленному тысячами книжных пачек, целый книжный склад двигался и несся мимо меня, пока я спасался бегством по коридору. И в самом его конце я остановился и не удержался от того, чтобы разодрать обертку и посмотреть, что же за книги рвали дети, что за книги повредили двоим из них пальчики, и я увидел, что это Кайя Маржик, я вытащил одну книгу, взглянул на последнюю страницу и выяснил, что тираж ее восемьдесят пять тысяч экземпляров, да она еще и в трех томах, так что в сумме без малого четверть миллиона Маржиков безуспешно борются в том числе и с детскими пальчиками... И я, успокоившись, шагал по другим коридорам, подле меня высились тысячи пачек книг, безоружных и тихих, и я опять вспомнил экскурсию на либушскую цыплячью бойню и цыплят, удравших из клеток, они бродили возле бегущей ленты и клевали что-то до тех пор, пока девичья рука не хватала их, чтобы живьем нанизать на крючок бегущей ленты и перерезать им горло; те цыплята, не начав еще толком жить, подобно книгам на этом складе, уже были обречены на смерть. Если бы я этак вот поехал в Грецию, сказал я себе, то отправился бы в Стагир, поклониться месту, где родился Аристотель, если бы я поехал в Грецию, то наверняка -пусть даже в кальсонах с тесемками у щиколоток -- пробежал бы круг почета в честь всех победителей всех Олимпиад, ах, если бы я поехал в Грецию! Если бы я поехал с этой бригадой социалистического труда в Грецию, я прочел бы молодежи лекцию о всех самоубийствах, о Демосфене, о Платоне, о Сократе, ах, если бы я мог поехать с бригадой социалистического труда в Грецию... Но на дворе уже новая эпоха, новый мир, и эти молодые люди ему покажут... да, и мир, и люди уже другие. Вот о чем я размышлял, спускаясь в свой подвал, в полумрак, к свету лампочек и к вони, я погладил мой пресс по отполированным до блеска бокам лотка, погладил дерево, не скрывавшее своего возраста, и, когда я так стоял, вдруг послышался крик и жалобный вопль, я обернулся и увидел перед собой начальника -- с глазами, налитыми кровью, он вопил в потолок, трубя, что меня так долго не было и что двор и подвал опять завалены макулатурой, я не мог разобрать до конца всех его сетований и понял только, что я ужасный человек и что у моего начальника лопнуло терпение, а еще он несколько раз повторил слово, которым меня до сих пор ни разу не называли: что, мол, я бездельник, бездельник, бездельник. Гигантский пресс в Бубнах, юная бригада социалистического труда -- и я... наши представления о н