Ну да, я помню: в нашу первую ночь ты для начала вымыл меня под душем, как будто был уверен в том, что я грязная, и принялся сушить мне волосы феном. Я смеялась и отворачивалась, стараясь не дышать, мне казалось, что изо рта у меня пахнет чесноком, которым был густо заправлен рыбный суп в ресторане. Чеснок мгновенно пропитывает женщин с ног до головы, я прочла это в одной книге, и крепко запомнила.
Ты заметил это и заставил меня почистить зубы своей щеткой. То, что ты делал со мной потом, не привело меня в такое смущение, в какое привела чужая щетка во рту — у нее была непривычная форма и слишком жесткая красная щетина. То, что ты делал со мной потом, я помнила смутно, будто сама подглядывала через марлевый полог.
Завтра я приду на твои чтения, месье Ф., сяду в партере, и буду смотреть на тебя, а тебе придется смотреть на меня, ведь я — часть публики, а от публики нельзя отворачиваться. А потом пойду по пляжу к отелю «Белем», где у тебя номер на шестом этаже. По дороге я куплю хлебный нож в сувенирной лавке.
Нравиться многим — зло, сказал Шиллер, а я тебе скажу: вся твоя писанина — это зло. И знаешь почему? Потому что ты смотришь назад, вглядываясь в горящую сцену, думая, что сидишь в партере, в безопасности, и можешь спокойно разобраться в сюжете, или, что еще глупее, сделать выводы.
Я прочла все, что ты написал с тех пор, как уехал из Москвы.
Ты пишешь только о тех, кого знал, пока жил на чужом кособоком чердаке с глазом Одина, из которого лился утренний свет. О зимнем городе, в котором жил, стиснув зубы. О выщербленной брусчатке и облупленной штукатурке. О студентках, которых приводил к себе и выжимал до сухого остатка, ловко избавляясь от кожуры. Ты даже обо мне написал — хотя там сплошное вранье! — но ни одна твоя книга не имела успеха, их даже на русский не стали переводить, и правильно сделали.
Я повесила платье на стул и легла в кровать. Белья на мне не было, но Митя не стал отворачиваться, а мне было все равно.
Ты совсем как те бедняги в джунглях, отмечавшие время по скорости горения дерева — они все умерли, перебравшись в лес, где деревья были тоньше и горели быстрее, время сбилось, и они умерли, мон шер, умерли от недоумения.
Завтра ты тоже умрешь, месье Ф. Я видела нож в сувенирной лавке, на желтой рукоятке написано «Le pain de la Bretagne», а длинное лезвие спрятано в кожаный футляр. Мне весело думать, как он распахнет твое горло от уха до уха. Или нет — как он войдет в твою узкую галльскую грудь, будто в свежий батон, и какое-то время будет пружинить и качаться.
— Завтра он читает из новой книги, — сказал Митя, уже стоявший у дверей, — надеюсь, ты пойдешь послушать, в зале будет человек триста, так что он тебя не заметит. И не вздумай топиться, у тебя еще интервью для русского канала. Нас здесь всего-то четырнадцать человек. Что я стану делать, если останется тринадцать?
Он выключил в номере свет и ушел. Какое-то время я слышала за дверью его смешливый голос и фальцет московского беллетриста, мне даже показалось, что они смеются надо мной, но я не стала об этом думать и заснула, натянув одеяло на голову.
…жил старик на развесистой ветке, у него были волосы редки, но галчата напали и совсем общипали старика на развесистой ветке, теперь я умею ходить по краю, по карнизу, по воздуху, я могу забраться на крышу, заглянуть в покрытый сажей глаз одина и увидеть нас обоих сверху: две изогнутые светлеющие линии на черном фоне, дремучем, как на гравюре меццо-тинто, две линии, то и дело сливающиеся в одну, медную доску для такой гравюры нарочно делают шероховатой, за четыре года по мне тоже прошлись гранильником — зрение обострилось, слух помутился, осязание исчезло, это, что же, и есть ваше хваленое ремесло? одна линия подминает другую, обе резко выпрямляются и мерцают, разве не смешно — чтобы понять вашу грубость, мне пришлось самой написать книгу, я чуть не осталась без диплома, но обошлось, зарубежку через год взяла ваша аспирантка, приезжала на велосипеде, туфли вечно забрызганы, я почти разучилась говорить с тех пор как начала писать, у меня нет своих слов, есть только ваши, а у вас только чужие, проживала девица в париже, и вела себя тише и тише, на вопрос: вы — немая? только «э» отвечая, всем она надоела в париже
jeudi
Утро было ясным, к полудню берег застелила серая, едва просвеченная солнцем мгла, а через час пошел град, и все, что могло лечь, покорно легло. Остались стоять только фонари да крепкие жесткие кусты агавы на обочинах. В такие дни набережная пустеет мгновенно, одна сторожевая крепость торчит на берегу, как в прежние времена, да волны ломятся через каменный мол, будто ошалевшие овцы через забор. Железные шторы опускаются, высокие двери захлопываются, и нарядные лавки тут же пропадают в старых стенах, как будто их за веревочку втянули. Когда стоишь на крепостной стене и смотришь вниз на город, можно представить, что живешь в четырнадцатом веке, и к замковому колодцу за водой вот-вот потянется цепочка женщин с ведрами.