Стакан фруктового сока, сухие тосты числом два, вопрос жены: «Что ты уже пил сегодня утром? Кофе? Как нет, я вижу чашки в раковине. И кого это принесло в такую рань? Больше ничего тонизирующего, поднимется давление, пей сок, пожалуйста... Кто все-таки приходил, хотелось бы знать?».
Знать ей, конечно, хотелось немножечко больше: кому таки отдал Лузгин последние семейные деньги. Пришлось объясниться. Жена Тамара пожала плечами, сделала противный тонкий рот, и тогда Лузгин сказал ей про обещанный приварок, а ведь совсем не намерен был этого делать, за что себя немедля поругал, но приварочную сумму язык сам собой соврал жене на треть, нельзя же мужику совсем без подкожных, и за это Лузгин полу-простил себе утреннюю мягкотелую болтливость.
Обзор он почти закончил, оставалось сколотить в короткую главку основные выводы, которые, скорее всего, только лишь и будут читать москвичи-заказчики, промотав за ненадобностью двадцатистраничные лузгинские измышления в стиле «то-то потому-то». Можно было сразу написать эти «саммери» и поставить точку, но тогда аналитический труд получился бы несолидно тоненьким, а москвичам нравились объемы, за них и платили, похоже, заказчики тоже перед кем-то отчитывались за работу и траченье денег – охватом и листажом в первую очередь.
– Прогуляюсь-ка я по магазинам, – сказал Лузгин. – Прикинь, что надо, пока я бреюсь.
Субботне-воскресные совместные хождения по рынкам и лавкам стали в лузгинской семье приятной традицией с появлением первых свободных денег. Лузгину нравилось ходить за спиной жены, ощущая в кармане у сердца плотную тяжесть бумажника, и на все приценочные ахи Тамары отвечать нарочито небрежно и равнодушно: «Ну так давай купим, если хочешь, о чем вопрос...». Почти двадцать лет совместной жизни они искали и покупали только то, что подешевле, и радовались, если удавалось найти колбасу по два двадцать, а не по два восемьдесят. Когда его дружок Коллегов привез в начале семидесятых из Ленинграда первые настоящие американские джинсы за сто двадцать рублей, Лузгин сказал, что нет на свете задницы, достойной таких денег. Он тогда сидел на окладе в сто тридцать пять в месяц плюс гонорарный полтинник. Цветной телевизор они приобрели, уже разменяв четвертый десяток лет жизни – страшно подумать, до пенсии меньше, чем прожито! А на юг, к морю, Лузгин попал почти под сорок, и то по необходимости: лезла на коже какая-то дрянь, нужны были солнце и соленые купанья.
Стыдно признать, но при свалившихся деньгах Лузгин даже в постели стал чувствовать себя большим мужиком, чем раньше.
Покупочный азарт поблек довольно быстро. Они перестали хватать что попало, уже искали лучшее, и вдруг выяснилось, что им совсем немного надо: когда все можно – мало чего хочется. Правда, в любой сезон покупали на рынке фрукты и свежие овощи. Жена Тамара будто вспомнила что-то из прежней жизни и враз научилась торговаться, сбивать цену, по десять раз ходить от одного торговца к другому, и черные «купцы» смотрели на нее уважительно. Лузгин же чувствовал себя неловко и уходил в сторону или вообще оставался курить на рыночном крыльце, но там мешали попрошайки.
И как-то незаметно исчезли прелесть и удовольствие этих совместных походов. Они стали ругаться и спорить, жена вдруг стала прижимистой, складывать деньги в чулок ей уже нравилось больше, чем тратить.
Лузгину была ясна причина перемен: жена Тамара безошибочно учуяла зыбкость и временность лузгинского денежного фарта и скопидомно готовилась к завтрашнему.
Денег между тем приходило все больше и больше, а потом они как-то разом кончились, растаяли за лето: больница, увольнение и Париж, и никаких заработков, одни растраты. И жена посмурнела, стала брать на работе халтуру и вообще заметно переменилась к мужу даже в мелочах. Например, говорила, что он курит слишком дорогие сигареты и покупает новую еду, когда ещё не съели старую. В сентябре у нее был день рождения, и накануне она вдруг запела о возрасте: что, мол, за праздник старушечий, никого звать не надо. Лузгин психанул, поменял на рубли половину своей «баксовой» заначки и все их угрохал на стол: будь что будет. Жрали и пили два дня, а на третий день позвонил и приехал бородатый Юра, и всё опять наладилось.
За работу в фонде «Политическое просвещение» Лузгину были обещаны двадцать тысяч долларов без вычетов и расписок. В рублях получалось сто миллионов с хвостиком. «Стольник» жене на год будущей жизни, «хвостик» – себе на курево, книги и мелкие шалости, что будет дальше – загадывать не хотелось.
...Ноябрь стоял как ноябрь: то дождь, то холодное солнце. Лузгин шлепал по мелким лужам подошвами толстых ботинок, спрятав голову от ветра под капюшоном купленной в Париже легкой и теплой куртки из модной ткани «симпатекс». В бумажнике лежали шестьсот тысяч, и Лузгин намеревался спустить их походя в ознаменование завтрашних пятнадцати обысковских миллионов.
– Слушай, дорогой, красивый, хочешь узнать...
– Пошла на хер, – сказал Лузгин цыганке, и та отстала сразу, без обид: профессионалка, сунулась в толпу возле автобусной остановки.
В далекой молодости Лузгин крепко пролетел на цыганах. Собирался в командировку, шел уже за билетами, и возле трансагентства ввязался в треп с молоденькой чернявкой, отдал ей ладонь для погаданья, потом трёшку, потом ещё трёшку, потом все деньги из кошелька – сорок четыре рубля, и пошел домой как под гипнозом. Чернявая сказала на прощание: завтра утром в десять часов посмотри в кармане – будет вдвое больше, это за доброту твою, красивый... И ведь полез же в карман ровно в десять, дурак паршивый, полез-таки, сгорая от стыда и глупой надежды на чудо: а кто его знает, а вдруг... С тех пор как научили отсмеявшиеся досыта друзья, посылал коротким адресом и не стесняясь в выражениях: не забыл и не простил унизительного.
В длинном ряду киосков вдоль рыночной остановки на Ленина он выбрал и купил два блока новых сигарет «Парламент» по семьдесят пять тысяч каждый. Сигареты были с двойной угольной очисткой и коротким мундштучком, предохранявшим губы и язык от соприкасания с фильтром, набухавшим в процессе курения никотиновым ядом. Здесь же приобрел бутылку двадцать первого номера смирновской водки с расчетом на близящиеся праздники. Что с того, что коммунизм похерили: как пили все седьмого, так и пьют. Однажды Лузгин выдал в компании, сыграл сцену в стиле Гамлета и флейты: «Вы можете отнять у народа идеологию, но праздник у народа отнять нельзяа-а!». Хохотали, просили повторить, особенно это смоктуновское угрюмое «нельзя-а-а!».
Фруктовые ряды смуглели южными торговцами, ещё более черными на фоне театрально яркого, разноцветного товара. Задевало громкое гырканье, развязно-наглые манеры этих пришельских низкорослых мужиков. Лузгин в Баку завел по случаю об этом разговор, и ему объяснили, что фруктами в России торгуют те, кто на своей родине не смог устроиться последним подметалой, люди ниже некуда и без гроша за душой, рабы плантаций, а в России они отыгрываются, поимев хороший рубль и дешевых на этот рубль российских сладких девок. Время от времени их избивал ОМОН, трясли рэкетиры и пьяные дембели в дни пограничников и ВДВ. Пришла чеченская война, захват Буденновска, угроза терроризма и ответных погромов. Кавказцы словно спрятались внутри себя, но всё обошлось – Чечню отдали, Ельцин усидел, пошло-поехало как раньше, но Лузгин и овощи, и зелень старался всё же покупать у русских теток, хотя и зла кавказцам не желал и был с ними вежлив подчеркнуто.
От рынка он направился по Ленина в сторону Первомайской, мимо чугунного забора городского гуляльного сада, уже давно пустого и закрытого на зиму, миновал перекресток и вошел в Центральный гастроном, избегая глазами просящих детей и старух на ступеньках и в тамбуре. Вообще, подавал он с охотой, если просили с достоинством, но терпеть не мог шнырявших по-волчьи подростков, постоянных старух (где же детки-то ваши, бабуся?) и косых мужиков возле винных палаток.