Выбрать главу

В Тюмени уже знали.

И водитель, неожиданно встретивший Виктора Александровича у проходной аэропорта (не звонил же, откуда известно), и большеглазая от внутреннего страха и какая-то похудевшая сразу жена, и секретарша Танечка (опять это имя, а ведь раньше не обращал внимания, слава богу, совсем не похожа), и коллеги по службе, и мэр, и друзья из строителей, и местные органы (звонил зам начальника, в извинительной форме выражал сочувствие, бодро обещал найти и покарать), но во всех разговорах и взглядах присутствовал некий едва уловимый подтекст, будто Слесаренко был не жертвой происшествия, пусть и не пострадавшей физически, а тайным прямым соучастником.

Эта догадка усилилась, когда ему предложили взять отпуск на пару недель и отдохнуть. Намекали, что статус доверенного лица одного из кандидатов в губернаторы не очень легитимно совмещается с исполнением государственной службы; дескать, нет ли здесь повода для обвинений в использовании служебного положения. Виктор Александрович понимал, что – туфта, по закону совсем не обязан, просто выталкивают абы что, честь мундира, страхуются на всякий пожарный, отстраняют на время следствия. Ну и черт с вами.

Он в тот же день написал заявление и к обеду приехал домой, переоделся и стал собираться на дачу. Позвонил Вере в школу. Жена засуетилась, хотела поехать вместе, но Слесаренко сказал ей про стройку и развал, обещал прибраться и позвонить ей назавтра от соседа: пусть, мол, тогда и подъезжает. Договорились, что сын привезет Веру завтра к вечеру, после работы, а потом заберет утром; может, и сам захочет вернуться в город, как знать.

Проезжая мимо, глянул на бывший кротовский особняк. После того случая банкир продал его наскоро кому-то из крутых, купил себе большую квартиру в центре. Говорил при редких встречах, что «помещиком» более быть не желает – не судьба, видать, ну и ладно...

Слесаренко содрогнулся, уразумев с пугающей ясностью, что вот уже дважды за этот быстрый год он вполне мог бы стать неживым.

Мысли о возможной, как выяснилось, в любой момент и неизбежной когда-то смерти посещали Виктора Александровича не часто, но, в силу наступивших лет, отчетливо. Он не был человеком верующим и даже не знал, был ли в детстве крещен – спросить некого, спросить уже было некого, – и грядущее его исчезновение беспокоило душу страшащим незнанием: как же гак? Всё будет, а меня не будет. Он понимал, что миллиарды людей тысячи лет задавали себе этот банальный и жуткий вопрос, и знал, что даже в математике ноль равен бесконечности, и единственная форма вечности есть вечное небытие, и когда спал без снов, не чувствуя себя и мира, получалось – на время умер, для спящего столетье – один миг... Уже давно нет родителей, они никогда не видели и не увидят правнука, и он тоже не увидит своего, но первое было естественным – он свыкся, второе – невозможным и несправедливым. Как же так? Нельзя же так...

В подполе, за мешками с картошкой, были спрятаны две бутылки водки для печника – отметить окончание работы. Он решил по приезду тяпнуть стаканчик, но выругал себя за слабость и в подпол не полез: взял молоточек и обтюкивал кирпичи, пока не пришли таджики.

Совсем стемнело. Он зажег лампу на веранде, мимоходом подумав с неприязнью, что сейчас на свет принесет кого-нибудь, а хотелось побыть одному. Рано или поздно зайдет сосед Никитич, это неизбежно: видел и знает, что здесь, главное – не вязать себя разговором и не пить, тогда он пробудет недолго.

Готовые к работе кирпичи стояли у стены ровными стопками. Слесаренко взял веник и вымел с пола мусор, подобрав и положив на место брошенный им молоток. Закипел чайник. Виктор Александрович взял пластиковый легкий стакан «быстрой» корейской лапши, отлепил крышечку и залил содержимое кипятком, накрыл стакан кухонным полотенцем. Достал из сумки пол-батона вареной колбасы, отрезал толстый ломоть, съел его без хлеба – забыл, дурень, взять из дома, и заварил два пакетика чаю в большой эмалированной кружке. Лапша поспела, Слесаренко выглотал ее, цепляя вилкой в бульоне, потом выпил и сам бульон, похожий на суп, и теперь хлебал крепкий чай, обжигая губы раскалившейся кружкой: керамика лучше, не так греется, зря заварил в железяке.

По стеклу веранды граблями застукали пальцы.

– Э, Александрыч!

– Заходи, Никитич! – позвал Слесаренко.

Сосед был постарше лет на пятнадцать, если не двадцать, давно уже на пенсии: оплывший, но по-дачному крепкий старик, из какого-то ОРСа, по сей день жил в достатке, руками всё умел и молчал о политике, что было по душе Виктору Александровичу, но Никитич отыгрывался на другом: на молодежи, бичах и инородцах. Молодежь Никитича не уважала и вообще жила неправильно; бичи грабили и поганили его дачу; нерусские же, как выражался старик, «засрали город» и наполовину скупили его: «Скоро нам, русским, жить будет негде». Никитич помогал Виктору Александровичу частенько и с охотой, особенно по столярному делу: тут был вообще незаменим, но даже сквозь зажатую в губах, по-плотницки, дюжину гвоздей умудрялся докладывать Слесаренко, какую новую базу захватили «черные», какой магазин отняли у русских и как не пробиться простому крестьянину на оккупированный кавказцами рынок. Виктор Александрович страдал от этих разговоров. Головою он понимал, что старик по большому счету не прав и с ним надо спорить, надо доказывать, национализм неприемлем интеллигентному человеку, но с унылым раздражением вынужден был признаться себе, что не находит в душе искренних аргументов, наоборот: был резонанс.

– Что, к тебе таджики приходили, Саныч? – спросил старик, входя и озираясь.

– Работу искали.

– Дело ясное... Хорошая бригада, я тебе скажу, – уважительно произнес Никитич к изумлению Виктора Александровича, продлившемуся, однако, весьма недолго. – Но ребятня ихая... Вон у Ракитина жили – второй этаж ему делали и баню, – так, блин, четыре банки варенья из подпола сперли. Точно они, кто же ещё, но упрямые, блин: Сафар их палкой бил, когда ему сказали, – молчат, сволочи. Такие вырастут – точно всех перережут. Не, дикий народ...

– Может, это и не дети вовсе... Может, бичи залезли.

– Тем более. Живут на даче – обязаны сторожить. Да и на хрен бичам варенье? Нет, точно пацанва. А работники хорошие, врать не буду. Особенно Сафар. Знает дело мужик, хоть не русский.

– Хотите чаю, Никитич? – предложил Слесаренко. – Ещё горячий.

– Чай – не водка, много не выпьешь...

– Извини, Никитич, пустой приехал. Нездоровится что-то.

– Дык как раз в самый раз бы... Хочешь, свою принесу? Пробьет до жопы, вся бацилла разбежится, блин.

– Нет, спасибо. Давление!

– Раз давление – и чай не надо, вредно. Брусничный лист завари, дам, лимон покушай. А химию – на хрен ее, Саныч. Да-а, мою косорыловку тебе тоже нельзя, жалко...

Старик делал на спирту адскую смесь по названию «косорыловка», добавляя туда растворимый кофе и черт знает что ещё, градусов было выше крыши и вкус приятный, но валило с ног полу-стаканом.

– Отдыхать будешь? – спросил старик. Виктор Александрович замялся, не зная, как правильнее ответить.

– Поработать бы надо, – произнес он не слишком уверенно, и Никитич сказал:

– Так давай поработаем. Что надо-то?

– Да вот «вагонкой» стены обить.

– С этим не спеши, Александрыч. Печку закончим – всё по чистому заделаем, подгоним.

– Но ведь здесь же, на веранде, можно, и в комнате – та, дальняя, стена...

– Это можно, – согласился Никитич. – Где у тебя «вагонка»-то? Давай подавай. И, это, струмент покажи.

Пилу слесаренковскую Никитич забраковал, молоток тоже и пошел в свою дачу за собственными, наказав Виктору Александровичу подготовить тем временем доски. Слесаренко влез по лестнице на второй этаж и стал опускать в узкий люк – хотел ведь пошире, почему не сделал? – опасно прогибавшиеся на излом тонкие плахи «вагонки». Старик вернулся и «вагонку» забраковал тоже: кривая, плохо струганная, фигурные фаски обломаны кое-где по краям.

– Чего не спросил? – сердито сказал Никитич. – Брезгуешь стариком? Ладно, молчи.