– Ешьте, – сказала Вера на прощание. – Не забывайте есть вовремя. И перестаньте пичкать Максимку манной кашей, это вредно, это тяжелая пища для ребенка.
Слесаренко никак не мог понять, почему жидкая манная каша на молоке считается тяжелой пищей. По выходным, когда Виктор Александрович никуда не спешил и любил выспаться, поваляться в постели подольше, внук приходил и дергал его за ногу: «Дед, пошли кашу варить». Слесаренко вставал, и они шлепали на кухню, ставили на плиту литровую металлическую кружку с молоком до половины; Максимка занимал свое место часового – на стуле у плиты, хватался пальчиками за спинку и заглядывал в кружку, и, когда молоко закипало и пенка начинала подниматься, прыгал на стуле и кричал: «Дед, бежит, бежит!». Он передвигал кружку на соседнюю конфорку, сыпал крупу и сахар, и снова ставил на огонь, и говорил: «Внимание!..» – «Бежит, бежит!..». Так делали три раза, потом каша выливалась в большую тарелку для остывания. Они топали в ванную, чистили зубы и умывались, потом внук смотрел, как дед бреется, как из страшного, в карабасовской пенной бороде, становится постепенно обычным знакомым дедом. Максимка сидел на стиральной машине; Слесаренко видел его в зеркале и делал ему разные гримасы. Вернувшись на кухню, они садились друг против друга, Виктор Александрович проводил ложкой по каше пограничную черту, и они бросались в атаку, защищая свою и заглатывая чужую территорию. «И что здесь вредного?» – думал Слесаренко. Манная каша и рыбий жир – анаболики несытого послевоенного детства. Он помнил знаменитый плакат на торцевой стене гастронома: страшный зубастый мальчик разевал рот под надписью «Дети любят бутерброд с маргарином».
Вот Веру и увезли.
Лифт долго спускался, постанывая. Вышла девушка с овчаркой, собачий ранний моцион, посмотрела на Виктора Александровича с брезгливым испугом – старый, толстый мужик в полосатой пижаме, в шапке на ухо и зимних сапогах... Маньяк, сейчас нападет и надругается.
– Почему собака без намордника? – строго спросил Виктор Александрович, чем окончательно сокрушил девицу: ну точно, маньяк, разве нормальный человек об этом спросит в полпятого утра?
Сын сидел на кухне и курил. Занавеска на окне была сдвинута: наблюдал сверху, как мать увозят.
– Ну что? – спросил сын.
– Я же сказал тебе: иди спать.
– А сам?
– Я тоже прилягу. Мне-то что, я в отпуске, а вам вставать уже скоро. Как Максимка?
– А что ему – спит. Потеряет бабку утром...
– Ты, это, сплюнь, по дереву постучи!
– Ты что, батя, я не об этом, ты что городишь...
Свет на кухне был слишком ярким, давно хотел перевинтить лампочку помягче, но надо было снимать плафон, лезть туда с отверткой... «Утром сделаю, – решил Виктор Александрович. – И вообще, надо домом заняться». Многое в квартире развинтилось и разболталось, привычный глаз не замечал, пока не ткнешься носом. Была и вовсе несусветная мечта – сделать телефонный отвод в спальню, установить там второй аппарат, чтобы не бегать в коридор по вечерним и ночным разговорам.
– Докуривай, пошли ложиться... Как на службе?
– Да все нормально, пап, – сказал сын. – Как у тебя?
– Порядок.
– Маме сказали: ты хочешь уволиться.
– Кто, когда? Вот же сволочи!
– Да ладно, пап, не переживай. Ты что, свою публику не знаешь? Вся радость жизни – посплетничать.
Неожиданная взрослость сына, и как он это сказал – полу-презрительно, мимоходом, словно давно уже вынесенный приговор и его людям, и его работе, да и ему самому, получается, – больно задели Виктора Александровича, но он не подал вида, тронул сына за плечо и ушел в спальню.
Он расправил подушку жены и набросил ровно одеяло; почему-то не хотелось видеть постельный оттиск Вериного тела, вмятину изголовья, стакан с водой и рюмку с каплями... Разве он виноват? Он же приехал, он носил ей лекарства, делал грелку к ногам и горчичник на грудь, как просила... И он не спал, лежал рядом в темноте, хотя очень трудно было вот так вот крепиться без чтения, он боялся опозориться и задремать, но свет нервировал Веру, она пыталась уснуть и болеть уже во сне, никому не мешая.
Слесаренко включил бра и поднял с полочки книгу воспоминаний Хрущева; читал уже неделю, уже начиналась война, Хрущев мотался из Москвы на Украину и обратно, и всех вокруг него бесконечно арестовывали, пытали и расстреливали, а молодой еще Никита ходил в тюрьму по партийному долгу, к нему приводили знакомых большевиков, и они говорили: «Разве мы враги, Никита Сергеевич?», а сопровождавшие Хрущева энкавэдэшники говорили: «Не верьте, врут, спасают свои шкуры», и Никита Сергеевич следовал генеральной линии, любил Сталина и верил ему свято, а потом Сталин умер, и Никите Сергеевичу стало ясно, что это был тиран, поправший ленинские принципы, и он сказал об этом с трибуны двадцатого съезда, но Виктор Александрович еще не дочитал до этого; Хрущев снова ехал поездом из Киева в столицу: после случая с Микояном генсек запретил членам Политбюро летать самолетами, только поезд, летать снова начали уже в войну, по необходимости...
В последние годы Виктор Александрович почти не читал ничего художественного. Ему казалось, что литература вдруг куда-то пропала, остановилась и кончилась. Детективную белиберду он не жаловал, особенно современную, когда любой дурак мог сесть и написать, и издать всё что угодно. Те русские знаменитые писатели, властители душ и умов, чью каждую страницу в «Новом мире» или «Знамени» еще совсем недавно ждали и пили как родниковую воду, вдруг бросили писать и стали ругаться друг с другом в политике; из-за спин знаменитых и любимых вышли новые, злые и сумрачные, непонятно многословные, вроде Битова, которого он так и не смог читать, как ни советовали и ни хвалили. Другие, что вернулись с Запада, печатали что-то занудно вчерашнее, сводили счеты с побежденными и мертвыми давно уже врагами.
И вот однажды на книжной полке сына ему попался томик «Августовские пушки» американки Барбары Такман, издание еще семидесятых. Начал листать, увлекся и прочел запоем: август четырнадцатого, Самсонов и Рененкампф, Клюг повернул, маршал Фош отсиживался в Париже, дело полковника Мясоедова... Потом стал искать и нашел соответствующую книгу Солженицына, прочитал с интересом, но после чистой и живой истории «Пушек» здесь лезла заданность, идеологическая задача и ненужная Виктору Александровичу авторская «художественность».
Купил дневники Деникина, двухтомник Милюкова, записки Савинкова... Бунинские «Окаянные дни» потрясли зоркой ненавистью, страшной силой невозможности примирения с «грядущим хамом». Потом был Троцкий: талант, смерч, самовлюбленный гений революции, все-то он знал наперед, даже про ледоруб... Из современных с удовольствием прочел Олега Попцова «Хроника времен царя Бориса» – быт и нравы «демократического» Кремля, окружение Ельцина и он сам в августе и октябре; всё хорошо и интересно до крайности, если б не нудные пространные размышления о судьбах России и его, автора, собственной роли в истории.
Теперь был Хрущев, ждущий очереди «мемуар» Кагановича... Иногда Виктор Александрович задавал себе вопрос: а ты о чем напишешь, когда выйдешь на пенсию? Время под стать семнадцатому, страна на переломе, мир изменился в масштабах целой планеты, чему он, Слесаренко, свидетель и соучастник... Но понимал – не дано. И дело было даже не в литературных способностях; историку, летописцу совсем не обязательно быть художником, можно быть просто фотографом, ведь фотографии прошлого века занимательнее многих великих картин. «Бурлаки на Волге» – это классика, кто спорит, но увидел как-то в журнале фотографию двух крестьян в трактире на ярмарке в Нижнем: конец прошлого века, бородатые лица с настороженными глазами – господи, целый мир, эпоха, и в то же время конкретные жившие люди, семьи и нелегкий труд, продали товар и сидят, кушают водочку, говорят о чем-то... О чем? Вот бы услышать!
Книги по истории давали Виктору Александровичу именно эту возможность – «услышать» живые голоса, без чужого пересказа. Но отдавал себе отчет, что не столько ищет там, в глубине, ответ на мучившие голову вопросы, сколько убегает, прячется в былом от сегодняшнего.