— Но почему же «хочу обмануть»? — воскликнула Аэлис уже в отчаянии. — Я действительно хочу принести обет!
— Истинный обет должен быть актом смирения, у тебя же он свидетельствовал бы о гордыне. И о слабости, потому что проще замаливать свои грехи, вместо того чтобы искупать их делом…
— Каким делом? Каким таким делом могу я их искупить? Бога ради, что вы говорите!
— У тебя ведь есть муж, не правда ли? Ты только что сама признала, что причинила ему зло, а между тем он тебя любит…
— Но я-то его не люблю! Я жалею его, я чувствую свою вину перед ним, но не люблю, не люблю!
— А это уж, моя милая, никого не касается. Об этом надо было думать раньше, пока ты не поклялась ему в любви и верности. Воображаю, во что превратился бы мир, если бы нам было позволено с такой легкостью нарушать клятвы! Сегодня поклялась, завтра передумала… Ты, кстати, и монашеский обет нарушила бы с такой же легкостью.
Аэлис уронила лицо в ладони и разрыдалась.
— Не знаю, как поступит твой муж, — продолжала аббатиса бесстрастным тоном, — он может и отказаться от тебя. Установленный факт прелюбодеяния дает церковному суду повод для аннуляции брака. Но если нет и если ты действительно хочешь делом искупить зло, которое причинила человеку, поверившему тебе, ты должна вернуться к нему и кротостью заслужить прощение. Вот все, что я могу тебе сказать. А теперь ступай, я хочу помолиться…
Вернувшись к себе в келью, Аэлис тоже попыталась молиться, опустившись на колени перед черным деревянным распятием, но не смогла — в душе не было ничего, кроме горечи. Наверное, ей и в самом деле нечего думать о монашестве — кому она такая нужна? Раскаяние и то не получается, потому что — ей много раз говорили отец Морель и капеллан — истинное раскаяние умягчает душу, омывает ее от грехов, приносит облегчение. Выходит, все то, что чувствует она — стыд за себя, отвращение к себе, — выходит, это еще не истинное раскаяние?
Возможно, настоятельница и в самом деле права и единственный способ попытаться исправить сделанное зло, это вернуться к Франсуа. Если, конечно, примет. Лучше бы не принял, наверное. Но если?.. Представить это себе страшно — на всю жизнь, до старости, до конца дней…
Колени мучительно болели, у нее уже образовались там незаживающие ссадины, постоянно растравляемые грубой колючей тканью. Презирая себя за слабость, Аэлис не выдержала, легла на пол, раскинув руки и прижимаясь щекой к шершавому граниту. Камень казался ледяным, здесь вообще царил постоянный холод — даже в эти знойные дни середины лета; раньше пол был покрыт камышовой циновкой, но Аэлис велела ее убрать, как и соломенный тюфячок с постели, — спала на голых досках, даже без подушки.
Сейчас она лежала, чувствуя, как в тело медленно проникает холод камня — мертвящий, вечный, не знающий ни времени года, ни дня, ни ночи. Живая плоть теряла чувствительность, наливаясь этим холодом. Наверное, так бывает, когда умираешь. Если бы умереть! Прямо сейчас, а еще лучше было бы умереть раньше, до того как все случилось. Но что — все? За последнее время случилось так много всего, что теперь уже и не вспомнить, с чего начались ее беды. Может быть, с того далекого дня, когда она — чтобы выманить отпускную грамоту для Робера — пообещала отцу быть любезной с итальянцами? Или когда итальянцы приехали и она сразу поняла, что ей не придется принуждать себя к любезности, особенно с Франсуа? Или когда согласилась стать его женой, или когда послала Роберу кольцо?
Дверь протяжно заскрипела на ржавых петлях. Аэлис не подняла головы, не оглянулась — никто, кроме Жаклин, сюда не входил.
— Что тебе нужно? — спросила она, не открывая глаз.
— Да там этот приехал, легист. Говорит, хотел бы вас видеть.
— Зачем он мне? Я не приму его, поди скажи, чтобы уезжал.
— Мадам, он говорит, что нашел мессира Франсуа… Франсуа? — Аэлис приподнялась, опираясь на руки, Жаклин помогла ей встать. — А почему он вообще его искал, кто ему велел это делать?
— Ну как же, мадам, господин Робер, когда мы уезжали из Моранвиля, отправил его найти мессира и сказать ему, что вы здесь!
Аэлис медленно подошла к столу, на котором стояла кружка воды, прикрытая ломтем темного ячменного хлеба, села, опираясь подбородком на переплетенные пальцами руки.
— Где он? — спросила она глухо после долгого молчания.
— Ах, я и не спросила толком, но только вроде в Париже мессира не было…
— Дура, я про Филиппа спрашиваю.
— А, он там — ну, возле привратницкой есть такой домик. Или спросить, — может, его сюда пустят?