На следующий день рано утром я была опять в больнице, в той же палате. Нельзя кушать, нельзя пить – чтобы не тошнило во время операции. Я была последней на очереди в этот день. Когда меня вели в операционную – руки и ноги дрожали, а в горле стоял ком. Страх! Неизменный мой спутник в последнее время. Мама ждала в коридоре.
Вы когда-нибудь были в операционной?
До этого момента я была лишь в одной – в роддоме, когда мне делали кесарево сечение. Здесь был мой второй раз. Ненавистные белые стены и потолок, на котором так отчетливо видны пятна засохшей крови. С потолка их сложно стереть, а пациенту лежащему лицом кверху их очень хорошо видно. Стол – как распятье, к которому привязывают за руки и ноги. Холодно. До жути холодно! И страшно. Санитарки щебечут дружелюбно, успокаивая пациента, что все будет хорошо. Врач опытный и сделает аккуратную и быструю операцию. Но дрожь не унять.
Анестезия – лидокаин.
Как бы описать ощущения, когда обкалывают это гадостью?
Я с детства боюсь иголок. Точнее я боюсь, когда их втыкают в меня, а потому даже когда берут кровь из вены, я отворачиваюсь и пытаюсь абстрагироваться, думая, что это не со мной происходит. Здесь так не получилось – каждый укол я чувствовала отчетливо. Жидкость, растекающаяся внутри, делала тело свинцовым. Складывалось впечатление, что грудь, которую обкалывали, становилась свинцовой и до жути тяжелой. Это было больно и я, не сдержавшись, рыдала.
- Больно? Не может быть! – говорил врач.
А когда лезвие сделало первый надрез, я напрягалась как натянутая струна, ведь чувствовала это. Врач возмущался, что быть такого не может и, сделав очередной укол, продолжил.
Вырезание опухоли производят не лезвием – ее выжигают. Запах паленой плоти витающий в воздухе, боль от этого, пронзающая тело как ток, слезы текущие ручьем, и приговор:
- Мне не нравится эта опухоль! – сказал хирург, показывая кусок плоти, вырезанный из меня, тыкая его мне в лицо.
Он ушел, заткнув разрез на груди салфетками.
Я не знаю, как долго его не было. Все это время я плакала, и не могла остановиться. Я умоляла всех богов, которые только существуют на свете о том, чтобы это не был рак.
Пришел мужчина в белом, прикрывая лицо маской. Все что о нем я запомнила – он заикался. Это был анестезиолог, который с трудом мог объяснить кто он и что ему нужно. Он не спросил, есть ли у меня аллергия на препараты, или какие-то противопоказания. Он сунул в первую очередь мне бумажку и сказал расписаться, развязав правую руку.
Можно ли считать человека лежащего на операционном столе адекватно мыслящим?
Может ли разрезанный человек в слезах здраво рассуждать и отвечать за свои действия?
Их это не волновало.
Когда хирург вернулся, он сказал одну лишь фразу:
- Это рак и будем делать местэктомию.
- Что это? – спросила я.
- Мы отрежем вам грудь.
Хладнокровность, с которой он это сказал, меня добила.
- Не хочу!
Я повторяла эту фразу много раз. Но никто меня уже не слушал. Мне поставили капельницу, надели маску, и сделали то, что сделали.
В двадцать семь лет у меня отрезали левую грудь и приписали диагноз рак второй степени.
Моя мама сидела в коридоре и ждала. И никто ей ничего не сказал. А когда через полтора часа вывезли из операционной, бледную как мел, доктор бросил небрежную фразу:
- Мамочка готовьтесь, после таких операций у дочерей, матери приходят с такой же проблемой!
Это он так решил завербовать себе еще одного пациента?
Зачем?
Что мне сделали мастэктомию, объясняла маме санитарка. И когда я очнулась – мама плакала. Это то, чего я больше всего не хотела видеть.
Две недели я провела в стационаре пока не сняли «грушу» в которую стекала сукровица. Три дня не могла смотреть вниз, чтобы не плакать самой.