— Что такое, — сказал я, — еду не берёт… Температура, по-моему.
— Ну да, — сказал Панаргин. — Простыла, наверно. Здесь сквозняки… Черти бы их побрали, устроили ход на задний двор, а дверь не затворяют, дует прямо по ногам, её и прохватило. Она же хрупкая. Не понимают, думают, раз слон, так она вроде паровоза. Всё нипочём — и дождь, и ветер… А она хрупкая!
— Кашляет?
— Да нет, не слышно, а дышит трудно.
— И давно она так?
— Да с утра. И завтракала неохотно. Я обратил внимание — плохо ест!
Я зашёл сбоку и стал обходить Ляльку постепенно, вдоль туловища, и прикладывал ухо к наморщенной и шуршащей Лялькиной коже. Где-то далеко внутри, как будто за стеной соседней комнаты, мне услышались низкие однообразные звуки, словно кто-то от нечего делать водил смычком по басовой струне контрабаса.
— Бронхит, по-моему, — сказал я.
— Только бы не воспаление лёгких, боже упаси!
— По-моему, надо кальцекса ей дать.
— Ей встряска нужна, и согреть надо. Что ей кальцекс…
Вот так стоять и канючить он мог бы ещё до утра, потому что Иван Русаков привык до всего добираться собственными руками, и глаз у него был острый, хозяйский, а его помощники были людьми нерешительными, несамостоятельными — воспитал на свою голову. А теперь вот слонихе худо, а этот чудак маялся и робел, как мальчишка.
— Тащи ведро, — сказал я твёрдо и повелительно, — и пошли за вином.
— Во-во! И сахарку кило три! Сейчас, сейчас мы её вылечим… Не может быть — вылечим!
Он очень обрадовался тому, что кто-то взял на себя обязанности решать и командовать: ему теперь нужно было только подчиняться и возможно лучше исполнить распоряжение. Это было ему по душе. Он сразу почувствовал уверенность.
— Генка! — крикнул Панаргин.
И сейчас же перед ним вырос ушастый униформист.
— Что, дядя Толик?
Панаргин быстро сунул ему несколько мятых бумажек.
— Беги в гастроном, возьми вина. Да единым духом, пока не закрыли!
Генка убежал, а я взял ведро со стены и сказал Панаргину:
— Сходи, брат, в аптечку и что есть кальцексу и аспирину тащи сюда. Хуже не будет.
Он шагнул наверх: его длинные ноги перемахивали через четыре ступеньки сразу. А я подхватил ведро и пошёл в туалетную за кипятком.
Когда я вернулся к Ляльке, она приветственно шевельнула хоботом и, честное слово, она выглядела чуть веселее, чем раньше. В её глазах была надежда и вера. Верно, я серьёзно говорю, в Лялькиных глазах сверкнула вера в человека, в дружбу, она поняла, что ещё не всё потеряно, раз вокруг неё бегают и хлопочут люди.
Я поставил ведро на пол и стал поджидать Генку и Панаргина. Хотелось мне помочь этой слонихе, очень хотелось. Я стоял так в полутёмной и холодной конюшне, и думал об этой больной артистке, и вспомнил, как однажды во Львове Ваня Русаков репетировал со своими животными.
3
Лялька вышла в манеж весело и охотно, даже торопясь. Во всяком случае, походка, ритм всех четырёх её движущихся ног напоминал чуть-чуть неуклюжую, но всё-таки резвую рысь. Добравшись до середины манежа, слониха остановилась и стала весело раскланиваться, приподняв хобот и улыбаясь своим треугольным мягким ртом. Она поклонилась центральному входу с повисшей над ним площадкой оркестра. Потом повернулась налево и, не переставая улыбаться, поклонилась левому сектору и, наконец, проделала то же самое, повернувшись направо. Я сначала думал, что это она так дурачится от нечего делать и что это ещё не работа, но Русаков толкнул меня локтем и сказал:
— Смотри, смотри, что будет!
А между тем Лялька, не обращая на нас никакого внимания, подняла свою толстенную ногу — сначала одну, а затем и другую, поставила их обе на стоявшую в манеже деревянную тумбу. Потом очень спокойно и деловито, сосредоточенно посапывая, она взобралась на эту, такую крохотную по сравнению с ней, площадку всеми четырьмя ногами. Здесь она аккуратно и педантично, одну за другой, проделала «стойку на трёх точках», «на двух» и, наконец, рекордный трюк — «стойку на одной точке». После каждого трюка она приветливо трясла головой, кланялась, как говорят в цирке — «продавала работу», и весёлая, обаятельная улыбка всё время не сходила с её, так сказать, уст.
Поработав на тумбе, Лялька сошла наземь и пошла по первой линии манежа. Изящная в своей чудовищной громоздкости, она вдруг начала вертеться вокруг собственной оси. Это был вальс, слоновый вальс, грациозно отплясываемый громадным серым чудовищем. Мне казалось, что слониха напевает про себя старинную мелодию, — так легко и непринуждённо она сама, без указаний дрессировщика, повторяла всю программу своего вечернего выступления.
В цирке было тихо. Униформисты застыли у выхода, свободные артисты набились в боковые проходы, контролёры и служащие, электрики и уборщицы, гримёры и пожарники — все, затаив дыхание, следили за весёлой, добродушной и добросовестной слонихой, так прилежно исполняющей на репетиции свой артистический долг.
Вдоволь повальсировав. Лялька три раза встала на «оф», то есть поднялась на свои стройные задние ноги в знак последнего приветствия зрителям, и, как будто неуклюже, но, в сущности, очень ловко развернувшись, двинулась на конюшню. Всей своей мешковатой рысью она изображала отчаянную спешку, цирковой темп и подъём.
Это была великая артистка цирка, я проникся к ней любовью и уважением. Мы познакомились и подружились с ней.
4
А сейчас я стоял в полутёмной холодной конюшне подле моего больного друга и всем сердцем хотел ей помочь. Я постоял с ней ещё минуты три, потом прибежал Генка и поставил передо мной, прямо на пол, несколько бутылок вина. Я открыл их и стал выливать в ведро. Вино смешивалось с горячей водой, пар поднимался кверху. Слониха почуяла этот запах и издалека протянула хобот к ведру. Сверху спустился Панаргин, он всыпал в ведро большую банку сахарного песку и из пригоршни прибавил таблеток тридцать кальцекса.