— Знаю, вам тигрики нравятся, доктор.
И становилась рядом с психиатром, склонив голову набок, и разглядывала с гордостью своих зверушек, а потом являлся сеньор Феррейра и произносил своим знаменитым трубным гласом фразу, казавшуюся ему высшим выражением восторга перед творением художника:
— Ах, подлецы, прямо вот-вот заговорят.
И действительно, врач ожидал, что с минуты на минуту один из тигров, обратив к нему вышитые крученым шелком глаза, с горестным стоном прорычит: О боже!
Ведя машину по автостраде, внимательно наблюдая за сгустками мрака, которые фары, вскрыв один за другим, мгновение спустя пожирали, глядя на трагически ирреальные деревья, вырванные из темноты, на непролазные кустарники, на извилистую и дрожащую ленту мостовой, психиатр подумал, что, кроме ковра сеньора Феррейры, у него с Эшторилом ничего общего: он родился в роддоме для бедных, вырос и всегда жил, пока не ушел из дому несколько месяцев назад, в бедном районе без роскошных особняков с бассейнами, без отелей для иностранцев. Пивная «Яркая звезда» была его кондитерской «Гарретт»[121], где вместо пирожных подавали поджаренные кусочки цыпленка и бобы люпина, а вместо дам из Красного Креста восседали водители городских трамваев, которые, снимая фуражки, чтобы вытереть пот со лба, казались голыми. Этажом ниже квартиры его родителей жила Мария Фейжока, хозяйка угольной лавки, а в соседнем доме — дона Мария Жозе, торговавшая какой-то смутной контрабандой. Он знал лавочников по именам, а всех соседей — по прозвищам, его бабушки величаво приветствовали рыночных торговок, словно титулованных особ. Флорентину, вечно пьяный легендарный носильщик, чьи лохмотья топорщились на теле, будто перья, то и дело напоминал с фамильярностью, удесятеренной хорошей дозой красного вина: мы с вашим папашей ближайшие друзья, маша ему рукой от столика в таверне, что по пути к кладбищу, над которой красовалась вывеска «На обратном пути не забудьте зайти», сводившая смерть к поводу для выпивки. Тут же агентство «Молот» («Зачем так упорно цепляться за жизнь, когда всего за пятьсот эскудо мы вам организуем шикарные похороны?») выставляло урны и восковые ручонки, расположившись в стратегически правильном месте между кладбищем и питейным заведением. Врач относился с бесконечной нежностью к Бенфике своего детства, превращенной в Повоа-ди-Санту-Адриан из-за алчности строителей: с такой нежностью встречают старого друга, изуродованного множеством шрамов, в лице которого тщетно силятся найти родные черты из прошлого. Если снесут дом Пиреша, сказал он сам себе, думая об огромном старом здании напротив родительского дома, по какому магнитному полюсу я буду ориентироваться, у меня ведь осталось так мало ориентиров, и так трудно стало заводить новые? И он вообразил себя плывущим по городу без штурвала и без компаса, плутая в лабиринтах улочек, ведь Эшторил для него навсегда останется чужим, заграничным островом, на котором он не сможет обжиться, ни звуками, ни запахами не напоминающим родные чащобы. Из его окна был виден Лиссабон, и, глядя на размазанное пятно города, он ощущал его и далеким и близким одновременно, мучительно далеким и близким, как дочери, как жена, как мансарда со скошенным потолком, где они жили («Поющий дворик»[122] называла его она), полная картин, книг и разбросанных детских игрушек.
Он въехал в Кашиаш, где волны, ударяясь о стены форта, взлетали вертикальными гардинами. Ночь стояла безлунная, и река смешивалась с морем в единое черное пространство слева от него, в гигантский пустынный колодец, где не светились огни ни одного корабля. Красные люстры ресторана «Монако» за влажными оконными стеклами напоминали анемичные маяки в бурю; я ужинал там после свадьбы, подумал психиатр, и никогда больше не случалось в моей жизни такого чудесного ужина: даже в жареном мясе был какой-то удивительный привкус; когда мы допили кофе, я вдруг понял, что в этот раз впервые не надо отвозить тебя домой, и эта мысль пробудила в моих внутренностях такую бурную радость, как будто именно с этого момента началась моя настоящая взрослая мужская жизнь, открытая, несмотря на неизбежность войны в ближайшей перспективе, мощному потоку надежды. Он вспомнил о машине, которую одолжила им бабушка на медовый месяц: это была последняя машина ее мужа, поршни ее мотора двигались медленно, как колыбель, вспомнил о странном ощущении от кольца на пальце, о новом костюме, который он впервые надел в этот день, и о том, как старательно берег стрелочки на брюках. Я люблю тебя, повторял он вслух, вцепившись в руль, как в разбитый штурвал, люблю, люблю, люблю, люблю, люблю, люблю твое тело, твои ноги, твои руки, твои трогательные звериные глаза, он говорил так, как говорил бы слепец, обращаясь к человеку, который потихоньку вышел из комнаты, слепец, орущий, обращаясь к пустому стулу, хватая воздух руками, ловя ноздрями исчезающий запах. Если поеду сейчас домой, мне хана, сказал он, я не в силах сейчас выдержать встречу с зеркалом в ванной, со всей этой тишиной, которая затаилась в ожидании меня, с кроватью, схлопнувшейся, как липкий моллюск в своей ракушке. И он вспомнил о бутылке самогона на кухне и о том, что можно сесть на деревянную скамью на балконе со стаканом в руке и смотреть, как дома гурьбой сбегают вниз, к пляжу, волоча за собой свои террасы, деревья, свои изувеченные сады; случалось, что он и засыпал под открытым небом, уткнувшись головой в штору, пока корабль выходил из гавани и отправлялся в плавание под его усталыми веками, и так он обретал какое-то подобие покоя до того часа, когда лиловый луч зари вперемешку с воробьиным чириканьем будил его, вынуждая ковылять к постели, как ребенок, который, не проснувшись толком, идет среди ночи пописать. К скамейке на балконе прилипли окаменелые птичьи экскременты, он отколупывал их ногтями, на вкус они были как известка в детстве, пожираемая тайком, в тот момент, когда кухарка, абсолютная владычица царства кастрюль, на минутку вышла.