Через три дня за ним пришли. Точнее пришла красивая тонконогая дивчина двадцати двух лет, плюс-минус год туда сюда. Подойдя к сеновалу в со провождении Адели, она крикнула: «Ну, где тут отсыпается доблестный боец, тетка?».
— Выходи, выходи, милок, — крикнула Адель.
Граф появился действительно заспанный. А что ему было делать? Не по деревне же бродить. Познакомились. Девушка назвалась Тоней и важно заявила, что ей поручено отвести его к себе, в деревню Стрельцово соседней Истренской волости. По до роге Тоня рассказала, что она активно работает по сбору теплых вещей для партизан, «ведь зима-то на носу».
Ей хотелось быть на равных с этим симпатичным лейтенантом Красной Армии, бежавшим из фашистского плена и прибывшим на помощь в их далекий край.
Дома Тоня познакомила Графа со своими родителями. Посидели, поговорили о Риге. Граф создал о себе неброское, солидное впечатление, знал, что скоро прибудет уже на финишный пункт. Здесь же он в непринужденной атмосфере делился, какие прекрасные советские активисты борются с врагом в столице Латвии, между прочим его друзья. Деревенские внимали его рассказам с интересом и сочувствием. У родителей Антонины Граф пробыл 7 или 8 дней. Наступили первые серьезные заморозки октября сорок третьего. В сарае, на сене, где он скрывался, появились теплые одеяла. И наконец за ним пришли. Партизанская цепочка замкнулась. Одиннадцать дней как он выехал из Риги и ни разу не пришлось ему туда звонить и общаться с кем-то из своих новых хозяев.
…Пришел за ним, как потом выяснилось, двоюродный брат Тони — Павел, партиец с 1939 года, одногодок Графа, оба они были с 1919 года, активный партизанский вожак. Вот он, знающий все лудзенские дорожки, речки, горки, ложбинки, деревеньки и все вокруг них с закрытыми глазами, и был послан за красным командиром, скрывавшимся у его родни. «Целые десять дней меня мурыжили по этим Пироговым и Стрельцовым, другие ребята, тех, что Шабас организовал, уже давным-давно в отряде. Одно дело, когда сами организуют все, да по-простому, по-рабоче-крестьянскому лепят, другое — когда начальство от большого ума начинает проектными изысканиями заниматься», — думал намаявшийся Граф.
За это время самые черные мысли посещали его искушенную голову: проверят по Риге, найдут там знакомых, попавшихся на попытках контактов с партизанами; вдруг от Катьки Ивановой круги пошли, ведь год со времени ее смерти промчался? Могла она перед смертью что-то ляпнуть? Вполне. Да мало ли других знакомых могли наговорить?
Павла, пришедшего за ним с еще одним партизаном, никакие такие бурные мысли не обуревали. За каждым пленным они отнюдь не торопились, о том, что у Тони ожидает своей очереди лейтенант Красной Армии, — знали, вот и пришло время по пути его забрать. Одна только деталь бросилась Павлу в глаза: «Интересно, как на третьем году войны и плена у лейтенанта сохранились такие подогнанные под ногу, сверкающие глянцем хромовые сапоги?» Вот такая мысль блеснула у Павла. Может в самый первый миг встречи думка эта и не отшлифовалась в такое законченное умозаключение — попросту вначале в глаза сапоги бросились, ибо видные были. Но затем мозг свои исчисления выдал и сложил их примерно вот в это предложение. С сожалением он бросил взгляд на свою стоптанную обувь, сравнение шло не в его пользу, и они трое отправились в неблизкий путь.
Эта сапожная деталь ровно никакого значения не сыграла, но в какой-то клеточке мозга отложилась, как облик первой любви, и наблюдательный Павел пронес ее сквозь всю жизнь, в течение которой каких только коллизий не создавали мчавшиеся бурным потоком дни, недели, месяцы, годы, десятилетия. Случилось так, что первое впечатление — щегольские сапожки, «забило» весь остальной облик пришельца, встреченного в деревне Стрельцово.
Когда Граф предстал перед командованием партизанской бригады, дислоцированной в Освейском районе, он почувствовал вначале себя довольно тоскливо: недоуменных вопросов было много, его жизненные стежки гладко далеко не вились… Каждый допрос — это переживание. Даже если человека допрашивают в качестве свидетеля, причем добросовестного, желающего помочь распутыванию какой-нибудь длинной истории или короткого эпизода. Этот свидетель, пересказывая виденное, слышанное, осязаемое, волнуется, боится что-то спутать, переживает за каждый допущенный им ляпсус, нервничает даже за, как ему кажется, неверное восприятие допрашивающего, которого он, не желая, ввел в заблуждение.
Что уж тут сказать о человеке недобросовестном, старающемся запутать следствие, исказить объективную картину, заменить правду вымыслом? Такой субъект — словно гиря на ногах. Лучше бы этого умника вовсе не было, так думает следователь. А что говорить о лжеце, искажающем, переделывающем свой собственный облик.
События же, окружающие допрашиваемого — военное лихолетье, и этим все сказано. Оно выплескивало из себя героизм, благородство, подлость, низость, все, что хотите. Им и расплачивались и за хорошее, и за плохое, в него и уходили платить долги и зарабатывать награды.
Сколько было таких случаев в реалиях войны, когда человек делал подлость, ее обнаруживали, ему говорили: иди и в бою смой свой позор. Он шел, бился, но смывал ли? Он мог просто быть в бою, исправно стрелять, но в гонке за добрым именем не рисковать. Он как бы отвоевывал эпизод боя. Но без всякого старания во имя спасения жизней погибавших рядом.
Так что понятие «иди и смой» не надо приравнивать к умывальнику. Кровь других со своих рук смыть можно только своей кровью. Ну а если ты нагадил столько, что своей крови вообще не хватит?
Подумайте, сколько таких виновников осталось нетронутыми, кровь в них исправно циркулировала вплоть до мирной, тихой, кроватной, биологической смерти. Обидно? Да, очень обидно, и суть не в том, что месть не состоялась, а в вечности дерьма…
При допросе Графа, и не одном, в бригаде с ним беседовали неоднократно, все сомнения толковались в его пользу, презумпция невиновности действовала, хотя ее проводники теоретически мало что о ней знали. Они попросту были честными патриотами, партизанами, боровшимися за святое дело — свободу народа.
… Когда Граф вошел в землянку, там находились заместитель командира бригады Балод и начальник контрразведки Юрч. Граф представился, затем присел на стул, извинился, снял правый сапог и стал стаскивать штанину бриджей.
— Ты чего? — не понял Юрч, широкоплечий, скуластый, с угрюмым лицом и приветливыми глазами.
— Документы, которые велели мне передать, и из которых видно, кто мы есть… — пояснил Граф.
— Хм, — давай, доставай, — сказал Балод, круглолицый, с ямочками на щеках.
Граф ловко вывернул на левую сторону штанину и финкой поддел внутренний шов на колене, затем оторвал лоскут материи и достал бумаги, сложенные аккуратно, по-хозяйски. Под пришитым сверху лоскутом они нисколько не деформировались и легли на стол перед Юрчем одна к одной, как три карты при игре в двадцать одно. Граф оделся, натянул сапоги и из внутреннего кармана френча вытащил еще один документ — аусвайс, где он был обозначен унтер-офицером караульного отдела (Укр.) лагеря военнопленных.
Прочтя в аусвайсе «он уполномоченный носить оружие и имеет право свободного хождения согласно местных предписаний», Юрч сказал:
— Оружие?
— Вот, — извлек Граф из кармана брюк браунинг, вытащив при этом обойму и проверив, нет ли в патроннике патрона, оттянув для этого на себя ствол и наклонив его вниз, по направлению к полу.
— Богатый ты, лейтенант, — покачал головой Юрч.
— Кто здесь богатый? — раздался голос вошедшего Лайвиньша, командира бригады, высокого, стройного, широкого в плечах. — А, пополнение, что Павел приволок.
Лайвиньш сел за стол, разложил бумаги Графа и стал их рассматривать. Прежде всего его внимание привлекли документы «Рижского партизанского центра». Он прочитал их внимательно, передавая листки по одному своим товарищам. Закончив читать, он спросил Графа: