И перед вашим взором проходит вся эта ночная жизнь: сверкают глаза волка, ласка забирается в курятник, где испуганно кудахчут куры, сова хлопает глазами, и в зрачках у нее отражается необъятное поле, усеянное крестами, а летучие мыши парят в темноте, словно призраки.
Но не только природа полна всевозможных страхов. Чарли Чаплин, не кто иной, как Чарли, со своей доверчивой улыбкой бредет нам навстречу по дороге, и вдруг — о ужас! — раздается автоматная очередь, она прошивает его насквозь, пули продырявливают весь кадр и всего Чарли как решето. Прощай, Чарли!
В самом деле, повсюду, во всех частях света, производят горы оружия для убийства. И в таких же усиленных темпах изготовляют медали за военную доблесть — золотые, серебряные, бронзовые, железные; они сверкают на груди у миллионов солдат. Их ряды надвигаются на нас, подходят все ближе и ближе, грозя растоптать…
Часы бьют полночь. Улицы пустынны. Только на виа Венето еще не сдаются группки полуночников. Мимо нескончаемых столиков уличных кафе проходит господин, с которым все очень почтительно здороваются, словно он — министр. Вдруг мы замечаем, что у него сзади торчит хвостик, и понимаем, что это дьявол.
Теперь итальянцы спят и видят сны. Перед нами проходит множество лиц — женщин, детей, стариков, мужчин, — на них застыло самое различное выражение, все погружены в сон и видят сны. Этому снится, что он — ветер, пролетающий над Италией и уносящий за собой, отнимая у отцов, мужей, домашнего крова самых красивых женщин. Другой видит во сне, что на его пышную и аппетитную жену, спящую рядом, уставилось множество глаз: ревнивец устремляется на них, размахивая щипцами для снятия нагара, словно церковный служка, собирающийся гасить свечи. Он хочет погасить все эти глаза, но только он гасит их в одном месте, как они вспыхивают в другом. Однако, мечась как безумный, он все же сумел загасить все глаза, все, кроме одного — с ним борьба продолжается, глаз ускользает, ловкий и юркий, как угорь; он то сужается, то расширяется, закрывая собой почти весь экран. Наконец ревнивец может торжествовать победу, но когда он поворачивается к жене, то видит ее в объятиях другого. Он хочет броситься на любовников, но вдруг останавливается и выражает свою боль и страдание в песне. Мы слышим лишь ее начало, лишь самое начало, ибо другие сны ждут своей очереди.
Вот какому-то человеку снится балкон, он действительно всю жизнь мечтает иметь балкон, красивый балкон в своем маленьком домике, где не было бы никого из чужих. Он выходит на балкон, любуется пейзажем, глубоко вздыхает чистый воздух и не может удержаться, чтобы не воскликнуть: «Как прекрасна природа!» Но, радуясь своему балкону, на перила которого он оперся, он повторяет восклицание еще раз и, сам того не замечая, принимается повторять его вновь и вновь тоном диктатора, а потом начинает исполненную риторики речь о природе: «Итальянцы! Как прекрасна природа!» — и нам кажется, что мы слышим громовые раскаты другого голоса, так хорошо знакомого всем итальянцам: «Итальянцы! Эти деревья и эта зелень…»[25] Гром аплодисментов заглушает его слова, и толпа начинает громко скандировать: «Де-ре-вья! Де-ре-вья!»
Женщина видит во сне, что ей удалось выкроить из старого мужнина пальто новое пальтишко для сына. Он стоит перед ней в ожидании, голый и неподвижный, как манекен. Мать принимается щелкать ножницами, она кроит и режет, пытаясь избавиться от зияющей в пальто огромной дыры. Она режет и режет, и наконец взмахом ножниц ей удается навсегда уничтожить дыру. Пальто готово, мальчик его надевает, но карманы на нем так низко, что, когда мальчик идет, он низко пригибается и, кажется, достает руками до земли.
Кому-то спится, что однажды утром он распахивает ставни и видит перед своим окном стоящие рядами сотни, тысячи прибывших ночью с Марса «летающих тарелок». Марсиане точно такие же, как мы, и заняты тем, что развешивают на своих летательных аппаратах сушить белье — совсем так же, как это делают в переулках Неаполя.
Но ритм снова убыстряется, концы и начала снов разных людей наскакивают друг на друга, переплетаются, создавая самые неожиданные композиции, словно это сон наших старых и новых художников, выражающих гармонию итальянских национальных форм и красок. И из этого сна, из этой мечты выходит, подобно надежде, человек, которого мы раньше видели согнувшимся, почти стелющимся по земле перед другими. Он, улыбаясь, идет с экрана на нас, постепенно распрямляясь и обретая свое достоинство, он, его жена и дети, которых он ведет за руку.
Вчера мне позвонил Сальвиони и спросил, не пойду ли я с ним посмотреть на похороны одной пятидесятилетней вдовы, оставившей четверых детей, которая умерла от огорчения, когда у нее вывозили мебель за неуплату налогов покойным мужем. А потом мне надлежало написать для одного еженедельника то, что называется «личными впечатлениями».
Мы приехали, когда солнце было уже высоко, и принялись искать нужный дом. Из поперечной улочки вынырнул погребальный катафалк, на золоченом кресте его играло солнце. Мы двинулись следом за катафалком, по катафалк остановился у какого-то кафе, и шофер начал спрашивать, как ему проехать, оказывается, он тоже не может найти нужный адрес. Катафалк повернул назад, мы за ним — и вскоре достигли узенькой, издает деревенской улочки, где перед одним из домов толпилось чуть больше людей, чем перед другими. Мы поняли, что это и есть нужный нам дом.
Я испытывал странное смущение, будто совершил какой-то некрасивый поступок. Все произошло слишком стремительно, я пока сам не мог понять, что заставило меня согласиться. Когда кто-нибудь начинает настаивать, я в конце концов всегда соглашаюсь. За статью мне обещали заплатить, и я должен был вести себя как полицейский, от внимания которого ничто не может укрыться. Я уже мысленно отметил запах выжженной травы, дешевые жилые дома — весь характерный для времен фашизма пейзаж. Это был один из тех больших поселков, которые возникли лет двадцать назад и производят гнетущее впечатление именно из-за своих непомерных масштабов и обшарпанного величия.
Толпа состояла из нескольких десятков женщин с детьми на руках, большинство в домашнем виде, у некоторых лица покраснели от слез или солнца. Как это обычно бывает, среди бедноты выделялось несколько хорошо одетых родственников с черной ленточкой в петлице. Среди этого траура столь ярким пятном сверкала рыжая шевелюра какого-то ребенка, что я не мог оторвать от нее глаз. Эту свою привычку отвлекаться я счел проявлением бестактности, ибо вздохи и бормотание вокруг, казалось, призывали меня видеть все в черно-белой гамме. Незаметно для самого себя я очутился на пороге дома и, попав из тени на солнце, заметил, впервые с тех пор, как сшил его, что мой синий костюм ослепительно ярок, а синий галстук не приглушает, а, наоборот, оживляет общий тон. Я весь сиял, оскверняя своим видом грустную церемонию. Я надвинул берет на лоб, чтобы выглядеть хоть немного более небрежно одетым, и пальцем засунул внутрь кончик платка, что выглядывал из нагрудного кармана.
Я вряд ли сумею объяснить, почему мне не удавалось чувствовать себя естественно и просто, то есть собрать необходимую мне информацию и вместе с тем отдать нужную дань сострадания плачущим дочерям покойной, опустившим свои головы на плечо поддерживающих их людей, как только траурная процессия тронулась в путь.
Я всегда завидовал тем объективным журналистам, которые изо дня в день пишут колонки: случилось то-то и то-то. Часто я спрашиваю себя, как это им удается, для меня это чрезвычайно трудное ремесло, а они говорят — проще простого.
Недавно я прочел газетный отчет об обвале на улице Номентана; и, так как в тот вечер я все видел своими глазами, должен признать, что хроникер продемонстрировал как раз ту конкретность в изложении происшествия, от имен до цифр, ту естественную связь между собой и другими людьми, которой я всегда завидую. А я бродил между десятками застывших в молчании людей, ожидавших, что вот наконец появится рука или нога кого-нибудь из рабочих, погребенных под развалинами, которые не спеша разбирали пожарные, и душа моя ни на секунду не находила покоя: она то воспаряла, и я витал в соображениях морального порядка, то падала, и я ощущал хрупкость человеческой судьбы, в частности своей собственной, то говорил себе, что я ничего не понимаю, что ничего и невозможно понять. Вид высокой пожарной лестницы, подлинного чуда техники, казалось, вынуждал меня признать, что я, вероятно, не прав, всю свою жизнь обвиняя всех и вся, мечтая о радикальных переменах, как будто вокруг ничего не сделано; погляди, мол, на эту лестницу, она — плод упорных усилий и стремления к добру. Потом я подумал: нет, не к добру стремился конструктор, которому удалось увеличить ее длину на десяток метров, он работал «в себе», как математик. Видя сплетение жестов, движений рук, ног, спин спасателей, я не ощущал более в себе возмущения, мотива для протеста. И мне стало страшно, что я перестал осознавать в душе стимул для борьбы: что же со мной будет завтра? И я подошел к другой кучке людей, чтобы обрести утраченный было стимул. Они говорили о том, что в цементе было слишком много песка, о том, что внутри пилястров из соображений экономии было недостаточно металлических прутьев. Их надо линчевать! Я бы тоже линчевал этих господ из строительной компании, я мысленно осыпал градом пощечин одного толстяка, которого почему-то в своем воображении представил подрядчиком. Просто удивительно, что его физиономия, по мере того как я награждал его пощечинами, принимала все более яростное выражение, хотя на самом деле я стоял спокойно вместе со всеми остальными. Я погрузился с головой в эту жестокую схватку и очнулся, услышав, как кто-то упомянул о велосипеде самого молодого из погибших рабочих. Минут десять вместе с другими рабочими он обсуждал, какой марки мог быть этот велосипед. Одному из рабочих удалось уцелеть только благодаря тому, что он отошел по нужде за несколько секунд до обвала, так вот он сказал, что повесил на этот велосипед свой пиджак и потому, хорошо запомнил его марку. Он смолкает на полуслове и бежит за пожарными; которые уходят: мы вернемся завтра рано утром, говорят они.