Как же так, они не должны прерывать работы ни на минуту, пусть работают в несколько смен, кричат вокруг. Начальник пожарных кричит из окошечка уже тронувшейся машины, что он не будет рисковать живыми ради мертвых, грозят новые обвалы, необходимо дождаться рассвета; В ответ раздается хор протестующих голосов, в том числе и мой, несколько ослабленный сознанием, что с технической точки зрения пожарные, может быть, и правы. Но кто-то рядом говорит, что во время войны он сам участвовал в Неаполе в таких работах, они никогда не прекращали разборку развалин до тех пор, пока не будут найдены, все погибшие. Начальник пожарных — он в штатском — высовывается из автомобиля и начинает кричать: идиот, это все глупости, — и мне тоже хочется вместе с другими швырнуть камень вслед его машине. Группа молодежи рассуждает о боге. «Почему суждено было погибнуть именно этим троим? Один из них только что женился». Я услышал только самый конец беседы; один, что постарше, качает головой, доводы собеседников его не убедили; вот так всегда все кончается болтовней, заявляет он. То совершенно запутываясь, то вновь обретая ясность мысли, я никогда не смог бы достигнуть целостности восприятия, чтобы рассказать: дело происходило так-то и так-то. В тот момент, когда я был бы уже готов сказать: вот так, какой-нибудь легкий шум обязательно отвлек бы мое внимание. Со старостью эта острота слуха должна бы притупиться, я хотел бы этим воспользоваться, чтобы немножко привести в порядок все, что у меня накопилось в голове, но, как только мне кажется, что удалось прийти к какому-то определенному выводу, к мысли, которая все концентрирует и обобщает, я инстинктивно бегу прочь, словно спасаясь от ловушки.
Но возвратимся к начатому ранее разговору. Я шел за катафалком в числе самых последних. Мы миновали большой луг, на котором я краем глаза увидел выцветшие белые полосы — раньше здесь было футбольное поле, — и вдруг откуда пи возьмись появился фотограф. Подняв «лейку» на высоту глаз и расставив локти, он быстро снимал все что можно. Он приседал, поднимался, весь изгибался, делал короткие перебежки, бросался на каждого, чье лицо было искажено горем, несколько раз щелкнул и меня. Это был фоторепортер того самого еженедельника, который заказал мне статью. Я сделал ему знак, прося не снимать меня, и исчез в толпе женщин, в ожидании слез держащих наготове платочки, чтобы затем вновь выныривать, словно из черных волн, то там, то тут. Это продолжалось до тех пор, пока мы не дошли до церкви. Увидев фотографа, я стал еще меньше понимать, зачем я здесь. Я объяснил себе это какой-то долей уступчивости — я здесь только потому, что не сумел сказать «нет», — долей искреннего любопытства, долей тщеславия и долей цинизма — она всегда наличествует у писателя: с того момента, когда он испытал какую-то эмоцию, и пока не рассказал о ней.
Мне удалось заглянуть в маленькую двух- или трехкомнатную квартирку, из которой вынесли покойную, и в первую комнату, хотя она была не больше чем четыре метра на четыре, набилось множество народа: комната и впрямь пуста — закон вывез всю мебель…
Гроб уже снимали с катафалка, когда вокруг него началось какое-то странное движение, будто кто-то упал в обморок. Затем гроб на плечах шести человек поплыл ко входу в церковь — всего каких-то семь-восемь шагов, но его движение было лишено обычной уверенности и прямолинейности — он качался вверх и вниз словно на волнах, и теперь нетрудно было понять, что там происходит потасовка: над головами вздымалась рука фотографа, высоко поднявшего свой фотоаппарат, словно он пытался спасти его от волн, тишину прорезали крики и причитания женщин, и толпа в двести-триста человек растерянно расступилась. На земле лежал фотограф, лицо у него было багровое, а руки он прижимал к низу живота: кто-то пнул его ногой в пах. Тем временем гроб исчез во тьме церкви. «Он щелкал и щелкал с самого утра, — тяжело дыша, говорил один из родственников, — а мы этого не хотели». Вчетвером или впятером мы отнесли фотографа в соседний бар… Вокруг отрывочно говорили о том, что разрешается или нет фотографировать в таких случаях, и я почувствовал, что все правы — и семья покойной, и фотограф, и карабинеры, пришедшие, чтобы конфисковать фотоаппарат, и сопровождавший меня Сальвиони, который старался все уладить и шептал мне, что теперь нам никак не успеть вернуться в Рим к пяти часам. «Это журналисты», — говорили люди, показывая на нас пальцами, и непонятно было — за нас они или против. У катафалка, стоявшего перед церковью, теперь не было ни души. Мне никак не удавалось отогнать мысль о том, что я занимаюсь тем же, что и фоторепортер, И я не знал, чье это провидение — божественное или дьявольское — заставило меня теперь торчать возле него. Фоторепортер чуть не плакал: нет, фотоаппарат они у меня не могут конфисковать, они не имеют права; он подсчитывал, сколько стоит его аппарат. Это был молодой парень, приехавший в Рим из Болоньи, чтобы сделать карьеру, в один день он переходил от прибытия министра к таким случаям, как этот. Назавтра он должен был ехать снимать мужчину, который хочет превратиться в женщину.
В пять часов мы были еще в казарме карабинеров, а не в Риме. Мы позвонили друзьям по телефону, чтобы предупредить их о том, что запоздаем… В глубине улочки, выходящей на шоссе, показалась похоронная процессия. Она направлялась в Рим, чтобы похоронить там бедную женщину. За катафалком следовало пять или шесть автомобилей. Мы подумали, что, может, еще успеем их догнать. Но так и не догнали, и меня это очень удивило, ибо выходит, похоронный кортеж должен был мчаться самое меньшее со скоростью шестьдесят километров в час.
Сегодня ровно в полдень я летел в четырехместном аэропланчике на высоте четыреста метров в рыжем мареве над Римом вместе с Массимо Мидой, оператором Пикконе и пилотом. Мы его наняли на один час за 36 тысяч лир — нам надо было определить узловые пункты столицы. Это репетиция полета, который предпримут завтра Мида и Пикконе на вертолете, позволяющем останавливаться, перемещаться и осуществлять другие необходимые при киносъемке маневры. Мне хотелось бы застыть на мгновение в воздухе над городом и вынести наконец окончательное суждение о кирпичах, булыжнике, старом и новом мраморе — обо всей этой каменной громаде с ее двумя миллионами невидимых сверху жителей. Но взгляд опережает мысль и фиксирует тона и объемы без всякого исторического подхода. Когда Стендаль увидел три четверти Рима с высоты своего дома, он сказал, что с этим зрелищем не может сравниться ничто на свете. Однако те масштабы и расстояния были еще по мерке человека: тогда был заход солнца и наверняка доносился обычный шум с улицы Грегорианы.