Я чувствовал себя, как должен чувствовать депутат, когда люди, мимо которых мы проходили, говорили нам вслед: «Два года назад обещали пять миллиардов, чтобы покончить с этим клоповником, а до сих пор все по-прежнему». Мне оставалось лишь расточать улыбки, а внутри испытывать какое-то смятение — желание смотреть, узнавать глубже, копить в себе гнев и возмущение пополам с желанием сбежать, снять с себя всякую ответственность за увиденное и жить себе по-прежнему в ожидании, что вдруг произойдет нечто, столь ужасное по своей несправедливости, что заставит нас наконец предпринять те самые решительные действия, о которых мы столько говорим.
Мы вернулись в гостиницу, миновав ряд лотков с сахарными фигурками паладинов и дешевой позолоченной керамикой, и стали просматривать газеты. В одной на первой странице под огромными заголовками писали о Кубе, а на четвертой — о судебном процессе и перестрелках мафии, орудующей в области жилищного строительства. В те времена, когда я еще ходил в школу, богачи были мудрее: они только поучали, а теперь вот вышли на улицы с автоматами. Неужели их так испортила итальянская жизнь? В Корлеоне мы беседовали с родителями юноши, убитого и зарытого бандитами в овраге. Карабинеры нашли только отдельные части его тела; мать, не произнесшая за время нашего разговора ни слова, вдруг тяжело вздыхает и говорит, что она уверена в том, что голова сына находится в Палермо. Зайдя в бар, мы почему-то говорим между собой вполголоса и вдруг замечаем это. В селении, насчитывающем 18 тысяч жителей, сейчас около ста карабинеров. Ходит слух, что месяца два назад исчез из дома другой юноша, и с тех пор о нем ничего не слышно. Но на тот берег Мессинского[27] пролива такого рода сообщения даже не поступают, а Юнайтед Пресс не покупает больше фотографий убитых из бандитского обреза — они уже всем надоели.
Один житель Палермо говорит: «Даже на том свете у силицийцев царит классовая дискриминация. Детям говорят, что традиционные подарки 2 ноября им приносят умершие, и когда живые не имеют возможности купить что-нибудь приличное своим детям, они перекладывают свою вину на покойную бабушку, которая была бедной на земле и осталась бедной на небе, поэтому, мол, и не могла сделать подарка подороже».
Данило спит после целого дня работы — он с рассвета был на ногах; утром, когда мы с ним только встретились, его слова звучали несколько книжно, на наших глазах они как бы овеществились, наполнились конкретным смыслом. К примеру, вот долина реки Ято, где будет построена плотина, во всяком случае, Данило борется за нее; вот земля — если осенью смотреть на нее сверху, она кажется тщательно, научными методами обработанной, а вглядись получше — и заметишь, что к ней относятся хищнически, преступно: беднота стремится выжать из нее как можно больше и скорее, чтобы иметь возможность прожить еще хоть бы год, еще год, — оттого урожаи на этой земле крайне неустойчивы.
В Партинико ровно в полночь Мингоцци и я беседуем с каким-то юношей; мимо нас проносятся полицейские машины, направляющиеся в Алькамо, где произошло несколько нападений на автомобили. Наш собеседник в модном пиджаке с разрезами, но мы знаем, что он серьезный парень, тяжко трудится и не играет даже в деревенскую рулетку, что находится на площади возле фонтана; впрочем, я сам видел — ставки не превышали десяти лир. Он не хочет, чтобы приезжий, «чужак», критиковал его Партинико (в здешних витринах сверкают преимущественно товары с Севера — сладости и электробытовые приборы), не следует выносить сор из дому, говорит он. Я возражаю, что, когда все вокруг так скованы страхом, тут уж вообще не до сора. Юноша из Партинико меланхолически замечает, что на Сицилии у людей все силы уходят на борьбу за существование. А разве в Риме легче? Я знаю одну женщину, которая ходит по улицам с шарманкой. В плохую погоду она обязана приносить ручку от шарманки ее владельцу — такой между ними уговор — в доказательство того, что она в тот день не пользуется шарманкой. «Но я, — рассказывала женщина, — сделала другую ручку и хожу по улицам с шарманкой, даже когда идет снег, — иначе как бы я прокормила себя и своих детей?»
Через несколько минут я отправлюсь голосовать. Напрягаю слух, чтобы услышать, есть ли что-нибудь особенное в доносящемся из-за окна шуме, по шуршание шин по асфальту улицы Меричи, как всегда, стремительно и приглушенно — движение ничуть не сильнее, чем бывает по воскресеньям. Три дня назад я ездил в свое родное селение, а под вечер сел в Реджо-Эмилии на поезд, чтобы возвратиться в Рим. Он был так набит, что мне с трудом удалось втиснуться со своими чемоданами. Я стоял зажатый с трех сторон между молодым парнем с фьяской вина в руке, другим, который спал стоя, и горой узлов. Это возвращались с Севера, чтобы участвовать в выборах, южане-«эмигранты», они забили коридор вагона первого класса, как во время войны. Один, родом из Лукании, рассказывал, что в Милане хотел сесть на «Южную стрелу», чтобы поскорее добраться домой, но отказался от своего намерения, увидев, как в давке при посадке на поезд один пассажир укусил другого; люди кричали и плакали, четверых или пятерых унесли на носилках. Некоторые пытались влезть в окна, продолжает он, но зад не проходил, и ноги болтались снаружи. А на перроне, всего в нескольких шагах, люди вели себя совершенно нормально. Луканец затем говорит, что нужен «командир» — человек, который бы нами командовал, и что «раньше» на железных дорогах был порядок. Я же, слушая его, рыдал (конечно, только в душе) от мысли, что мне придется проделать весь путь в этой вони, простояв шесть часов на своих все более неустойчивых ногах, и тщетно пытался набраться мужества и воззвать к классовой солидарности пассажиров, сидящих в купе на бархатных диванах и с видом райских праведников взирающих на муки грешников в чистилище коридора. Неожиданно стало чуть свободнее, я смог прочно стать на обе ноги: это кто-то догадался открыть дверь уборной и впихнуть туда большой картонный ящик, откуда высовывалась буханка хлеба невиданных размеров. Парень из Салерно угостил меня сигаретой; он работает на самой границе, в Понте Треза и должен возвратиться туда тридцатого числа утром — только обнимет отца и мачеху, сходит проголосует и уедет обратно. Он посылает отцу двадцать тысяч лир каждый месяц; посылал бы и тридцать, если бы у него была мать, а не мачеха. Заметив, что он, говоря о деньгах, ощупывает задний карман, ему советуют не держать там деньги; парень умолкает, по лицу у него пробегает тень, но через минуту шепотом объявляет, что у него в майке зашито сто тысяч. В разговор вступает юноша из Лагонегро, возле Потенцы, он с отцом работает на бумажной фабрике в Интре, и спрашивает, чем занимаюсь я. Каждый тычет в мою сторону пальцем, пытаясь угадать мою профессию. У одного парня, до сих пор не раскрывшего рта, руки такие же гладкие, как у меня; после настойчивых расспросов узнаем, что он работает в полиции писарем. Отец юноши из Лагонегро воевал в Африке и теперь не в ладах с попами: он молится, как, видел, молятся негры. Они жуткие мерзляки и сами, без попов, просят бога, чтобы у них всегда грело солнце; когда они хотят помолиться, то просто становятся на колени и молятся. Узнав, что я живу в Риме, он говорит, что, значит, я не могу быть коммунистом. У него есть немного земли, но налоги заставили его два года назад бежать из деревни; дело кончится тем, говорит он, что в деревнях все разбегутся, и мы будем, как лошади, жрать траву. Он с удивлением смотрит на меня, заметив, что я записываю его слова. Потом разговор заходит о пенсиях по старости — всего десять тысяч лир, такие гроши, как на них проживешь? Он бы просто плюнул на них.