Потом все пошло прахом: появилось внутреннее Нечто, затем ушло, вернулось и больше не покидало меня. Оно так завладело мной, что я была поглощена только им. Какое-то время вначале я думала, что смогу жить со своим Нечто так, как другие живут с одним глазом или с одной ногой, с болезнью желудка или почек. Некоторые медикаменты действительно загоняли его в дальний угол, где оно не шевелилось. Тогда я могла слушать, говорить, ходить, могла гулять с детьми, рассказывать истории, чтобы их развеселить. Потом действие медикаментов постепенно ослабло. Я стала принимать двойную дозу, тройную. И однажды я поняла, что стала настоящей пленницей внутреннего Нечто. Я консультировалась у огромного количества врачей. Кровь теперь текла безостановочно.
Изредка у меня ухудшалось зрение. Я жила будто в тумане, все становилось мутным и опасным. Голова втягивалась в плечи, кулаки сжимались, готовые к обороне. Сердцебиение доходило до 130–140 ударов в минуту, и это длилось в течение всего дня, было ощущение, что сердце вот-вот пронзит грудную клетку и выскочит, колотясь на виду у всех. Его трепещущий ритм истощал меня. Мне казалось, что все вокруг слышат, как оно бьется, и от этого мне было стыдно.
У меня появились две мании – два действия, которые я повторяла по тысяче раз в день. Одно, уже описанное мною, состояло в том, чтобы проверять, в каком состоянии находится ток моей крови, а второе – в том, чтобы измерять пульс. Как и в случае с кровью, я действовала тайком, так, чтобы никто не заметил. Мне не хотелось, чтобы кто-то, видя, как я ощупываю запястье своей руки, говорил: «Что случилось, вы плохо себя чувствуете?». Кровь и пульс были двумя самыми чувствительными, ощутимыми приметами моей болезни. Эти были два симптома, позволявшие мне изредка, когда больше невозможно было выдержать, говорить: «Я сердечница. У меня рак матки». И я опять начинала ходить по врачам. А смерть давала о себе знать еще сильнее своими плохо пахнущими жидкостями, продуктами разложения, червями, ломкими костями.
Сейчас, когда мне взбрело в голову рассказать о своей болезни, сейчас, когда я предоставила себе мучительную привилегию описать страшные картины и болезненные ощущения от воспоминаний, мне кажется, будто я режиссер с камерой в руке, который, крепко держась за огромную рукоятку подъемного крана, может опуститься вниз, чтобы крупным планом подробно снять детали одного лица, и сразу затем подняться над съемочной площадкой, чтобы запечатлеть всю сцену целиком. Таким образом, описывая свой первый визит к доктору, я вижу Париж с его ночными осенними (осень ли тогда была?) огнями и квартал Алезия, а в нем – глухой переулок и домик, а в домике – кабинет, освещенный мягким светом, где беседуют мужчина и женщина, и женщина эта свернулась на кушетке клубочком, как плод в утробе.
Так вот, в то время я еще не знала, что лишь начинала рождаться и что переживала первые минуты своей собственной долгой беременности, растянувшейся на семь лет. Я была лишь эмбрионом, вынашивавшим меня саму.
Я рассказала доктору о крови и о том внутреннем Нечто, от которого у меня начиналось сердцебиение, но знала, что не буду говорить ему о галлюцинации. Я рассказала о последних прошедших днях, о клинике. Я говорила обо всем.
Доктор слушал меня с большим вниманием, однако ничто в моем рассказе не вызывало у него никакой реакции. Когда я закончила, поведав ему о ванной комнате и о кризисах тревоги, он спросил меня:
– Что вы чувствуете в такие минуты, кроме физического страдания?
– Я боюсь.
– Боитесь чего?
– Я боюсь всего… я боюсь смерти.
Собственно говоря, я не знала, чего я боялась. Я боялась смерти, но боялась и жизни, которая содержит смерть. Я боялась внешнего, но боялась и внутреннего, являющегося оборотной стороной внешнего. Я боялась других, но боялась и себя, которая была другой. Я боялась, боялась, боялась. БОЯЛАСЬ, БОЯЛАСЬ. Вот и все.