Меж тем деду пришлось рассказать мне и о писателях. Он проделал это тактично, без пыла, перечислив имена великих людей. Наедине с собой я вытвердил назубок святцы от Гесиода до Гюго: то были Мученики и Пророки. По словам Шарля Швейцера, он им поклонялся. Но, уж если говорить начистоту, они его несколько стесняли: их бестактное присутствие мешало ему отнести творенья человеческие непосредственно на счет святого духа. Вот почему в глубине души Шарль предпочитал безымянных авторов: зодчих, скромно стушевавшихся в тени возведенных ими соборов, или многоликого создателя народных песен. Он неплохо относился к Шекспиру, личность которого не была установлена. И к Гомеру — по той же причине. А также еще кое к кому из авторов, чье существование не было неопровержимо доказано. Но тех, кто не захотел или не смог стереть следы своего земного бытия, дед прощал лишь в том случае, если они уже сошли в могилу. Зато всех своих современников он осуждал огулом, делая исключение только для Анатоля Франса и Куртелина, который его забавлял.
Шарль Швейцер самодовольно принимал знаки всеобщего уважения, которые были данью его преклонному возрасту, учености, красоте и добродетелям. Этот лютеранин был не прочь вообразить, вполне в библейском духе, что предвечный бог благословил его дом. За столом он иногда вдруг погружался в задумчивость, чтобы с птичьего полета обозреть свою жизнь, и изрекал: «Дети мои, счастлив тот, кому не в чем себя упрекнуть». Его вспыльчивость и величавость, его гордость и вкус к возвышенному маскировали робость ума, которую он унаследовал от своей религии, от своего века и своей среды — университета. Вот почему ему втайне претили канонизированные идолы его библиотеки, проходимцы и мошенники, книги которых он в глубине души считал непристойностью. Меня это обмануло: сдержанность, проскальзывавшую в его наигранном энтузиазме, я принял за суровость судьи; духовный сан деда ставил его над писателями. «Как бы там ни было, — внушал мне служитель культа, — талант — это не что иное, как ссуда, заслужить ее можно только великими страданиями, безропотно и стойко выдержав искус; в конце концов начинаешь слышать голоса и пишешь под диктовку». Так, между первой русской революцией и первой мировой войной, пятнадцать лет спустя после смерти Малларме, в эпоху, когда Даниэль де Фонтане открыл для себя «Пищу земную» Андре Жида, сын XIX века внушал своему внуку взгляды, которые были в ходу при Луи-Филиппе. Говорят, что этим-то и объясняется крестьянская косность: отцы уходят на полевые работы, а сыновей оставляют на попечение стариков родителей. Я вышел на старт с гандикапом в восемьдесят лет. Жалеть ли об этом? Не знаю: наше общество все время в движении, и порой, отстав, вырываешься вперед.
Так или иначе, мне кинули кость, и я грыз ее с таким усердием, что она стала ажурной. Я глядел на мир сквозь нее. Дед втайне мечтал вселить в меня неприязнь к писателям — этим ничтожным посредникам. Он достиг обратного результата: я стал путать талант и заслуги. Эти славные ребята походили на меня: когда я был паинькой, терпеливо сносил свои бобо, я знал, что меня ждет награда, лавровый венок — на то оно и детство. Шарль Швейцер познакомил меня с другими детьми, их опекали, подвергали искусу, награждали, но им удавалось сохранить младенчество на всю жизнь. Лишенный братьев, сестер и товарищей, я обрел в писателях своих первых друзей. Подобно героям собственных романов, они любили, жестоко страдали, но все кончалось хорошо; я умиленно и не без радости перебирал в памяти их злоключения — воображаю, как они ликовали, когда им приходилось туго, как думали при этом: «Вот повезло! Родится хороший стих!»
В моих глазах они не умерли, или, во всяком случае, не совсем — они перевоплотились в книги. Корнель был краснолицым шершавым толстяком, от его кожаной спины разило клеем. Этот суровый, нескладный тип с малопонятной речью, когда я перетаскивал его с места на место, царапал мне ляжки своими острыми углами. Но стоило его открыть, и он протягивал мне свои гравюры, сумрачные и нежные, как признания. Флобер был коротыш, в полотняной одежде, без запаха, усеянный веснушками. Виктор Гюго в своих бесчисленных ипостасях обитал на всех полках разом. Так обстояло с плотью. Что касается душ, то они витали поблизости, страницы были окнами, чье-то лицо приникало снаружи к стеклу, подглядывая за мной; я делал вид, будто ничего не замечаю, я продолжал читать, пожирая глазами строчки под пристальным взглядом покойного Шатобриана. Впрочем, эти приступы тревоги длились недолго, в остальное время я обожал товарищей моих игр. Я ставил их превыше всего и ничуть не удивился, когда мне рассказали, что Карл V поднял кисть, оброненную Тицианом: подумаешь, короли на то и существуют! Но при этом мне не приходило в голову уважать писателей: в самом деле, не восхвалять же их за то, что они великие? Они просто исполняли свой долг. Я осуждал остальных за то, что они ничтожны. Короче говоря, я все понял шиворот-навыворот и возвел исключение в правило: род человеческий был в моем представлении узким кружком избранных, окруженных стадом преданных животных. Но главное — дед так третировал писателей, что я никак не мог принять их вполне всерьез.
С тех пор как умер Гюго, дед перестал читать новые книги; на досуге он перечитывал старые. Но требой, которую ему надлежало отправлять, был перевод. В тайниках души автор «Deutsches Lesebuch» считал всю мировую литературу наглядным пособием. Скрепя сердце он располагал писателей в порядке их значения, но за этой показной иерархией ему с трудом удавалось скрыть свои сугубо утилитарные симпатии: Мопассан поставлял ученикам-немцам лучшие тексты для перевода с французского; Гете — на голову выше самого Готфрида Келлера — был незаменим по части перевода на французский. Будучи ученым-гуманистом, дед презирал романы, но в качестве преподавателя языка высоко ценил их как лексический материал. В конце концов он вообще стал признавать только избранные отрывки и несколько лет спустя в моем присутствии восторгался фрагментом из «Госпожи Бовари», включенным Миронно в его «Хрестоматию», меж тем как полный Флобер вот уже двадцать лет ожидал, чтобы дед удостоил его своим вниманием. Я чувствовал, что Шарль зарабатывает на мертвецах, и это несколько усложняло мои с ними отношения. Под видом поклонения дед вертел ими, как хотел, при случае не стесняясь расчленял на части, дабы было сподручнее переводить их с одного языка на другой. Так мне одновременно открылось величие и ничтожество пишущей братии. Мериме, на свою беду, соответствовал учебной программе — в результате он вел двойную жизнь. «Коломба», невинная голубка, свившая гнездышко на четвертой полке, тщетно протягивала свои глянцевитые крылышки — ею упорно пренебрегали, ничей взгляд ни разу не смутил ее невинности. Зато на нижней полке та же самая девственница забилась под коричневый переплет, в маленькую вонючую и потрепанную книжонку; тот же сюжет, тот же язык, но в этом издании были примечания на немецком языке и постатейный словарь. В довершение всего я обнаружил — скандал, равного которому не было со времен отторжения Эльзас-Лотарингии, — что она издана в Берлине. Эту книгу дед два раза в неделю вкладывал в свой портфель, она была вся в пятнах, прожжена пеплом, исчеркана красным, я терпеть ее не мог: это был Мериме униженный. При одном взгляде на ее страницы я умирал от скуки; каждое слово казалось разъятым на слоги, точно дед диктовал его ученикам. Нет, эти знакомые и неузнаваемые значки, отпечатанные в Германии и предназначенные для немцев, были просто-напросто подделкой под французские слова. Вдобавок тут попахивало шпионажем: наверное, стоит их поскрести, и под галльским нарядом проступят ощерившиеся германские вокабулы. В конце концов я стал подозревать, что существуют две «Коломбы» — одна необузданная и подлинная, другая дидактичная и фальшивая. Ведь были же две Изольды.
Невзгоды моих друзей-писателей вселили в меня сознание, что я им ровня. Правда, у меня не было ни их талантов, ни их заслуг, и мне пока еще не пришло на ум взяться за перо, но зато, как внук священнослужителя, я был выше их по рождению. Моя участь решена. Нет, меня ждет не их мученический венец в нем есть всегда оттенок скандальности, — а посвящение в сан; подобно Шарлю Швейцеру, я стану дозорным культуры. К тому же в отличие от всех этих писателей я жив и полон энергии: еще не умея кромсать мертвецов, я уже навязываю им свои капризы беру их на руки, ношу по комнате, кладу на паркет, открываю, закрываю, вызываю из небытия и вновь ввергаю в него; эти обкорнанные человечки заменяют мне кукол, их бедные параличные останки, которые зовутся бессмертием, внушают мне жалость.