Солнце медленно поднималось над горизонтом, желтело среди желтеющих туч, желтела от него ольха, вербы, белая кора берез, трава, желтела и бетонная кладка, откуда по железной трубе вытекала вода, журча среди камней.
В вербняке, за спиной Байковского блеснул в траве черный уж, повернул назад, отполз и скрылся в ручейке.
Тишина, казалось, вбирала в себя и птичий гомон, и шум воды; все замерло, ни ветерка, только в вышине над ручьем пролетели две ласточки, распоров воздух крыльями.
Байковский смотрел на них и вспоминал то осеннее воскресенье, которое мучило его уже почти двенадцать лет. Машины с солдатами тогда проехали по шоссе, скрылись, и у воды снова стояло тихое утро, очень раннее, как всегда, когда он выгонял коров. Он стоял задумавшись в вербняке, как всегда, опираясь на толстую палку, в старой, залатанной куртке, наброшенной на плечи, покуривая свою короткую трубочку, — и вдруг вздрогнул. Ничего такого он еще у ручья не видел. От шоссе, идущего вверху, спускался высокий парень с непокрытой лохматой головой, худой, кожа да кости, он еле тащился. Шел, опираясь на сук, видно, поднял по дороге эту кривую корягу; на нем были рваные коричневые штаны и старая тонкая рубаха. Большие черные глаза блестели за очками. Байковский не знал его и никогда не видел, а неизвестный — типограф из Вены Роберт Фрейштатт, спустился с шоссе и, увидев коров, вздрогнул, остановился на миг, оглянулся по сторонам, и взгляд его уперся в кучу песка, привезенного для бетонирования источника, и в сам ручей. Он подошел к нему, опустился на песок, снова оглянулся, а потом умылся и стал пить долго и жадно. Байковский смотрел на него из вербняка. Определенно, это чужой, подумал он про себя, не здешний человек, видно, оттуда, из тех лагерей, выпустили или сбежал. Там, говорят, все такие. Боже милостивый, ну и худой, бедняга, едва живой! И что же это такое люди делают с людьми? В лагерях этих, говорят, людей просто голодом морят. Байковский смотрел на человека и вдруг вздрогнул, увидев, что тот не может встать. Фрейштатт с трудом привстал на колени, потом соскользнул по куче песка и так и остался лежать на земле. Ну и бедняга! Старый Байковский вышел из вербняка и кинулся к нему: «Что с вами, приятель?» Фрейштатт сполз еще ниже и с испуганным видом уставился на стоявшего над ним человека. Кто такой? Что он хочет? Лежащий не понимал. Байковский с палкой и трубкой в руке вдруг почувствовал странный страх. «Что с вами случилось? Да вы чуть богу душу не отдали! Откуда вы?» Фрейштатт немного повернулся и широко открыл большие черные глаза: «Deutsch? — спросил он, — Sagen Sie mir, bitte…» — «Что, что такое вы говорите?» — Sprechen Sie Deutsch? Wo sind die Partisanen?»[1] «Что с вами? Вам плохо? Замерзли или от голода? Вам что-нибудь нужно? Ночью было холодно, осенью так уже бывает. Партизаны? Они вам сделали плохо? Гонятся за вами? Но зачем партизанам за вами гнаться? Вижу, вы говорите по-немецки, но что говорите, не пойму. Я и сам бывал в Австрии, да не очень-то выучился», — сказал Байковский. Фрейштатт минуту смотрел на него, перевернулся на спину, потом на бок и уперся локтем в песок. Медленно привстав, он снова рухнул на землю. «Вам, видно, плохо от нашей водички, — сказал ему Байковский. — Наша вода не годится, когда человек голодный. Она только голод делает сильнее. Сильная водичка, не всюду такую встретишь… Ну раз так…» — Байковский сунул трубку в карман, положил свою палку на кучу старых, забрызганных известью досок, взял Фрейштатта под мышки, поднял и прислонил спиной к куче песка. Потом вытащил из кармана кусок хлеба, подал Фрейштатту — с той поры он никогда больше не видел, что можно так есть хлеб. Фрейштатт вначале отломил два кусочка, положил в рот, пожевал и только потом обеими руками запихал кусок целиком в рот. Байковский смотрел, как у незнакомца корка уже приближается к уху. Он смотрел на него, присев на кучу старых досок и набивая трубку. «Рус, мадьяр?..» Фрейштатт ел, словно не слышал. «Немец, француз?.. И кто вы такой, приятель, говорите по-немецки, хотя весь мир дерется… Голодный, верно? И холодно вам? Замерзли совсем? Откуда вы? За вами что, гонятся?» Фрейштатт перестал есть, обеими руками оторвал от рта корку и взглянул на Байковского, улыбающегося и все еще удивленного. Большие глаза у него тоже улыбались и влажно блестели. «Danke Ihnen sehr schön»[2], — сказал Фрейштатт тихим, ослабевшим голосом, смотря на Байковского. Вы удивляетесь, подумал он, не знаете, кто я такой. Я благодарен вам за этот кусок хлеба, он помог мне, но… Я из Вены, типограф, я жил у брата в Трнаве, потом мы скрывались в Грушове, думаю, так зовется та деревня, а иду я к партизанам. Болен я, желудок болит, не знаю, дойду ли. Ослаб очень, даже говорить не могу… «Wo sind die Partisanen?»[3] — хотел спросить Фрейштатт. «Ловят вас? А кто? Немцы? Партизаны?» — спросил Байковский. Фрейштатт слегка пожал плечами. «Знаете что?» — Старый Байковский встал и начал показывать на себя, на него, на недалекие Коштице и на трех коров, которых он пас. Он помог Фрейштатту встать на ноги и завел его в вербняк. «Знаете что? Вы тут попасите коров, а я схожу домой и что-нибудь принесу вам на дорогу! Что вам кусок сухого хлеба! Как псу муха! Ведь вы тощий как палка». Байковский сбросил с плеч залатанную куртку и подал ее Фрейштатту, сидящему на траве в вербняке. «Я скоро приду, а за коров не бойтесь. Они голодные и отсюда не уйдут. Коровы эти такие, что под ними хоть костер раскладывай». И Байковский ушел. «Не нужно было мне этого делать», — сказал он сейчас тихо, стоя в вербняке, невольно вновь посмотрел на синеватую, словно кричащую надпись «Г. 1944», поправив на плечах куртку из солдатского сукна. «Так ушел я тогда, еще на коров оглядывался и на него, шел и спешил, думал скорее принести ему чего-нибудь поесть… Да, не следовало мне этого делать, лучше бы я его взял, хотя бы на закорки (ведь он был как перышко) и донес в Коштице, а там где-нибудь укрыл, но я думал, что принесу ему что-нибудь, он поест и пойдет…»