— Как?
Он оглянулся. Никого, конечно, кроме наших красномордых отражений в зеркале приоткрывшегося гардероба, куда он аккуратно повесил пропотевшую рубаху и джинсы со звездно-полосатыми подтяжками.
— Тсс!
Палец разделил усы, висячие и сивые. Белесые брови сдвинулись, глаза напряглись:
— Пытали страшно… Шмулик — не сказал. Сказал бы — всё! Семейству бы его в Москве каюк, не пощадили бы и младенцев… Так что принял бывший мой сожитель такую гибель, что хуже не придумать. Мученическую. Не только за рубежом, но и под псевдонимом! — глотнул и водрузил бутылку донышком на плешивую макушку. — Судьба, скажи? Играет человеком!
Засыпающими на ходу, но в то же время перевозбужденными — если такие сомнамбулы бывают, то это в данный момент они, — вышли снова в Братиславу, на тенистый солнцепек, оставив за собой консульство 4P, тесноту его, битком набитую просителями, разъедаемую мускусными выделениями надежды, страха и отчаяния, не ведающую жалости бетонную коробку драм и трагедий, следствие «бархатного», казалось бы, разъединения социалистического монолита, от которого осталась только аббревиатура ЧССР; и сколько теперь народу со словацкими паспортами тщится доказать, что на самом деле они чехи, хотя, с нашей поверхбарьерной точки зрения, какая, казалось бы, разница?
Еще немного, и тех, и этих овнутрит поспешно сбиваемое европейское единство, которое через какое-то время, возможно, не выдержит насильственного симбиоза, но даже если стерпится-им-слюбится?..
Майя, все майя.
И колесо Сансары.
Известная меланхолия, которую он испытывает, несмотря на очередную победу в ставшей уже непрерывной борьбе с бюрократией за легализацию его нового союза, говорит о том, что внутреннее небо персонажа вовсе не безоблачно, но, несмотря на всю свою сейсмическую чуткость, он даже представить себе не в состоянии сегодня, в Братиславе, масштабы катастрофы, которая еще разверзнется над ним, логически и вполне последовательно возникая из теперешних благих намерений новой его любви, усилий не по возрасту и результатов, которые кружат голову его спутнице, потому что она недавно из России и моложе лет на двадцать, полна энергии и смотрит на мир прозрачными глазами, которые не тают даже на адском пекле.
За домами Старого города, за улицей с рельсами и трамвайной остановкой распахивается пустырь, за ним широкий путь, там дальше импозантный дворец внутри огромного парка, но ко всей этой роскоши ведет окоченевшая дорожка к дыре в дощатом заборе — социализм… Когда б не вестники новой жизни — рекламные афиши, которыми сплошь заклеена вся эта якобы преграда.
Сопротивление среды идет такое, что сейчас уже трудно представить, как легко влетела она с ее странными глазами, такими арктическими, что ли, в его жизнь — без каких-либо виз, к тому же не одна, а с двумя дочками мал-мала-меныне, от разных отцов, продолжающих существовать во глубине России…
А не нужны в тот момент были визы — знак благодарности к Большому Брату, который, сам освободившись, давал на радостях свободу меньшим.
Но вскоре все опомнились и спохватились — и Россия, а вслед за ней и бюрократия, габсбургско-коммунистически-коррупционная. Вернулся визовый режим, и сразу Кафку, рекламный имидж пражской их свободы, дополнил тихий ужас кафкианства, забившего все коридоры ожидания и кабинеты гнусно-мелкой власти. Нет, по истечении визы чехи не выгоняли русских в три шеи на восток, но получать разрешение на въезд обратно стало возможно только за пределами 4P, а это уже кто как сумеет — из Москвы, из Дрездена, из Братиславы… Главное — чтобы извне.
Так и получилось, что младшая дочь странноглазой осталась под присмотром старшей в Праге на улице Be Смечках, а они, их мать и он, в ожидании разрешения, за которым назначено было явиться к исходу рабочего дня, — слонялись по славянской загранице, где своей бы волей вряд ли когда-нибудь и оказались. Вмененной им в обязанность. Насильственной. Особенно для русской с ее пятым по счету железнодорожным визитом в Братиславу, которая ему, по первому и, к счастью, последнему разу, нравилась все больше. Вопрос о визе для новой спутницы жизни был решен, так что оставалось только дотянуть-домучать этот неподвижно-знойный день в чужой столице, по которой продвигались они с тяжелой пластиковой бутылкой минералки.
Жарко было и в Праге, но в целом он находил, что здесь, в Братиславе, переносилось легче. Географически южней: какие, например, роскошные платаны, как их много тут, причудливо облезлых и белых, как при витилиго. Но и в человеческом смысле было как-то здесь вольней, благодаря анархичной вседозволенности и безрассудной теплоте вот этого славянства — на краю. В этом он с каждым шагом убеждался, а подумалось ему об этом сразу после того, как первый раз она вернулась в Прагу с письмом-отчетом, написанном в гамбургском экспрессе: «Вчера приехала на главный вокзал, мне дали адрес фирмы, где остановиться на ночь, за мной пришел словак (а может, немец) и привел на улицу Лермонтова, где живет с подругой, им обоим 60–65, они непременно хотели меня напоить водкой, когда я пыталась дозвониться до тебя с их домашнего телефона…»
Разве не родственный за этим образ?
Образ славянского захолустья, безотчетно дружественного к нам, представителям мира, пьющего не меньше, но миру давшего(как выражались школьные учителя) того же Лермонтова, который, возможно, и не Байрон, но раз мы, русские, читаем-почитаем, то почему же — даже в угаре антикоммунизма — не сохранить название центральной улицы, которая, как где-то в южном городе транзитных детских воспоминаний, не то в Киеве, не то в Харькове, обсажена, допустим, шелковицами, которые роняют палевые и черные ягоды на вспученный асфальт, будучи кронами вровень с небольшими, размера человеку внятного, зданиями девятнадцатого века, хорошо сохранившимися не столько вследствие ухода, сколько в силу добросовестной кладки вручную. В целом про городской ансамбль не будем говорить. Не складывался он в сомнамбулическом сознании немолодого человека, прибывшего сюда с зарею в полшестого.
Виадуки, лестницы, черепичные кварталы двух, от силы трехэтажных домиков, дворы, деревья. Дощатый настил террасы кафе, в меню которого он выбрал все же немецкое пиво «Beck». Но и приметы нового, конечно. Британский супермаркет. Нарядная коробка из бетона прямо в центре города, который когда-то назывался Пресбург, о чем и вспоминать не хочется, поскольку совсем не город-пресс, не город-стресс, а все же Братислава, что значит «Слава братьям», павшим и живым — и тут он, конечно, не мог не вспомнить…
Друг!
Но где его искать?
Ясно, что в центре бесполезно, раз писал про «панелаки». В последнем письме, полученном еще в канун развода с той, от которой не избавиться во снах… В письме со своей персональной маркой-автопортретом. С адресом, в котором помнилось нечто русское… но что?
Что-то русское стало вертеться в голове, не разрешаясь, впрочем, словом, в которое можно поверить, как в название. То, что не помнил номера, неважно, лишь бы вспомнить улицу. Там его, конечно, знают. Первый же алкоголик скажет. Первая же девушка вида легкодоступности. Почему казалось в Праге, что Лавруша ословачился? Здесь, в Словакии, предельно стало ясно, что таки да! Казак! Оторвавшийся и унесенный, но не предавший свое происхождение. Живот! Особая примета. Сивоусость, брюхо. Но это уже Гоголь, а не Лермонтов. Тарас Бульба это. Сечь…
И— «разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая пересилила бы русскую силу?»
Вот именно…
Колик, впрочем, сказал бы: кундалини.
Между тем, поели кукурузы, по горячему початку на воткнутой чисто оструганной палочке. Где еще такое продадут на улице? Ну как же. В Праге на Пшикопе. Но там не такая вкусная. Без души… Русской захотелось тирамису. Не было в супермаркете. Но были профитроли. Французские. Замороженно доставленные. Купили упаковку. Еще чего-то в этом духе. Заодно и сумку. Из-за цвета и слов на ней. Pacific airline [12].Поскольку русская сама оттуда. С Тихого, или Великого. Поскольку велика Россия, хоть и сузили. Но только простор. Не человека. Который остается широк и непредвидим. Каким всегда и был…