Я рванулся к книге. Смотрел на слегка размазанный автограф и глазам не верил.
— Она с этим автором близка… Джианна.
— С Моравиа?
— Ну да.
— В каком же смысле?
— Ну, дружит писатель с молодежью.
— Хочешь сказать, сношает?
— Не исключаю…
На глянцевом супере был карлик с удрученным видом. Как ребенок, ведомый за ручку огромным и радостным фаллосом. В шляпе. В котелке…
«Io е Lui…» — прочитал я.
— «Я и Он»?
— Угу.
Ах, как остро пожалел я, что вторым языком в свое время взял французский. А Лавруша, подержав присланную книгу на ладони — как бы оценивая вес: «Пишут же люди…» — поднял застекленную крышку и втиснул на верхнюю полку — где у него было все: Фрейд, Фромм, Маркузе. Сартр, конечно. И Камю… Даже «Доктор Живаго» — то самое первоиздание несчастного Фельтринелли. В переводе на итальянский.
Что ж.
Я принял решение изучить.
Но с чего начать? Мама, конечно, запрещала читать «Декамерон», но после этого ничего сверхзапрещенного создано по-итальянски как будто не было…
Без особой охоты Лавруша взялся писать мне слова партизанской песни «Bella Ciao»:
О partigiano, portami via, о bella, ciao! bella, ciao! bella, ciao, ciao, ciao!
О partigiano, portami via, chèmi sento di morir.
На втором куплете его итальянский «шарик» исписался. Какие вензеля он ни выписывал — все, баста! Паста кончилась. Признав это, Лавруша выронил ручку, отвернулся и зажал глаза своими большими кулаками…
Но за свободу родного края
Мы будем драться до конца!
Дальше мы не продвинулись.
Крещенские морозы кончились, и за нашим окном с видом на Москву-реку (которая была невидима) стояли обычные февральские.
Подтянув на бедрах свои «ливайсы», Лавруша сел на корточки. Упер лоб в столешницу секретера, а под ней с треском разъял шторки-дверцы. Засунул руку и вытащил полиэтиленовый мешок, набитый портняжным хозяйством.
У него и это в обиходе было.
На секунду, как кольнуло: вспомнил маму.
Но в мешке Лавруши был, конечно. Запад. Весь! В миниатюре. Тысяча мелочей. Тряпки, катушки, иголки. Все, что осталось Лавруше от Джианны и прочих знакомых иностранцев. Наперсток, выложенный им на стол, сверкал, как алмаз. Но напрасно втыкал Лавруша палец — не налезал. Со вздохом он бросил наперсток обратно в мешок и стянул свой западный свитер. Рыжий, а точнее — терракотовый. Оказалось, что к свитеру прилагались и заплаты. Готовые. Замшевые. С дырочками, проделанными по периметру фабричным способом. Долго держал он эти заплаты втуне, а теперь решил их употребить. Прикусив мундштук с дымящим «солнышком», Лавруша наложил заплаты на протертые локти. Затем, покопавшись в мешке, вынул красивую тряпочку, стал вырезать. Маникюрные ножницы еле держались на толстых его пальцах. Материала хватило на тройку бордовых сердечек. Сняв свои «ливайсы», Лавруша залатал ими две прорехи в промежности.
Третье сердечко, прикинув туда-сюда, нашил себе чуть выше колена.
— Прямо каторжник, — сказал я.
— А я и есть.
Уже было терпимо холодно. Но до весны еще не близко.
Сейчас и здесь — под старость и на Западе — пытаюсь вспомнить, что там я вообще по-настоящемулюбил, кроме своей гэдээровской «колибри»?
Немало получается чего.
Любил даже то, что, как тогда казалось, ненавидел. Здание-Миро здание. Как в сталинской тотальности его, так и в деталях. Подоконники под мрамор — звездочки и трещины брусничного конгломерата. Гладок, широк и прочен. Нигде так хорошо не стояла моя машинка, как на том подоконнике в МГУ с видом на Москву за невидимой рекой, — причем, высота была идеальна. Писал я, как вам уже понятно, стоя, — как на Кубе когда-то папа Хэм, присобачивший полочку там у себя на вилле Финка Вехиа прямо к стене, — чтобы не отвлекаться на своих, допустим, кошек.
Здесь из окна комнаты вид был фронтально-парадный, но, поднимая глаза, не видел я ни зги. Все тонуло в молочном тумане. Приглушенно — мохеровый шарф был подложен — щелкали по шершавой бумаге свинцовые буковки.
Я снова начал писать. И предпочел бы одиночество. Но я был в этой жизни не один. За спиной у меня был сосед-художник.
Начал рисовать Лавруша вдруг — ни с того ни с сего. Но сразу с трудного сюжета. Кошечки. Рисовал он только их, пушистых. Я смеялся, конечно. Pussies…
Но пусси не пусси, а завершилось все масштабно.
Где он достал такого размера ватман? Специально ездил ведь за ним в Москву.
(Да, так мы говорили: в Москву — не в город, самой возвышенной частью которого и являлись, прочей столице при этом интеллектуально противостоя).
Я подавал кнопки, когда Лавруша вешал «Кошечку» над своим диваном. Кич, разумеется. И даже с бантиком. С другой стороны, налицо был талант. Новый. Очередной. Дар, которого за собой Лавруша пока еще не знал: «Друг! Как на духу!
Я даже не подозревал, что смогу изобразить что-то сложнее, чем слово из трех букв…»
Посетительниц Лавруши картина разила наповал.
Однажды я вошел, дивясь с порога на крепко-чесночный дух, а затем и увидел, что на Лаврушином диване стоит коротконогая итальянка в тугой мини-юбке, и он ее, итальянку, то ли лапает снизу и сзади, то ли помогает сохранить равновесие, пошатнувшееся при откалывании его шедевра…
Новая итальянка возникла откуда-то снизу, этажа с восьмого или с шестого, где селили «капстраны», он же свободный мир, в котором она была активисткой КПП, а здесь, в зоне «В» — председателем их первичной ячейки. Когда-то зимой, когда спускались на нижние этажи в поисках окурков, он, помню, крикнул кому-то в коридоре: «Чао, Клара!» Тогда не разглядел, но теперь она, можно сказать, нависала прямо надо мной. Вопреки своему имени, черно-жгучая до синевы. Волосатости необычайной. Такой, что заросший курчаво лобик еле проглядывал. Небритые икры под нейлоном темнели по-козлиному — до щиколоток. Пятки колготок были заношены до черноты. Ногти, видимо, стригла коротко, потому что, не боясь их сломать, азартно откалывала ватман на предельной для себя высоте.
Мутноглазо на меня оглянувшись, Ларуша вынул руки из-под вздыбленной юбки. «Кошечка», громыхая, слетела, была нами поймана в четыре руки и свернута в трубку. Спрыгнув, активистка оказалась совсем небольшой. Глазки сверкали, как у мышки. «О, Лавруша! Грацие! Милле грацие!»
Чмок-чмок-чмок.
Наедине я позволил себе заметить:
— Однако…
— Сицилия, — гнусаво ответил Лавруша, шерстя безымянным по усам, обоняя, жмурясь. Погрузивши этот бесценный палец себе в рот, он даже замычал: «М-м-м…»
Я повернул рукоять. С треском разрыва пыльных полосок раскрылась рама, вторая…
Снизу ударил запах весны.
Чернели кроны и газоны. Фонари расплывались мутными ореолами. Снег совсем уже сошел с Ленгор.
Перед сном Волочаев сказал, что задумал рассказ. Про что — пока не знает. Будет придумывать под название. Потому что название уже есть. Такое, что ты удивишься…
Я молчал.
— «Переводим мы любовь с итальянского».
— Как название?
— Да.
— И на какой мы переводим?
— Точно пока еще не знаю. Может быть, на польский…
— Будь проще, Лавруша.
— То есть?
— «Переводим мы любовь».
Нет, оспорил он, тогда выходит другой смысл. Типа шило на мыло переводим. Я ухмыльнулся, вспомнив сицилийку. А разве не так? По существу?
Может и так, но он, Лавруша, хочет сказать в рассказе про другое.
Про что?
Да не знает еще толком. На бумаге поймет. Без бумаги он вообще не может мыслить… Может, про то, что перевода ей нет и быть не может. Что возможна она только на одном языке. На материнском. Любовь…
— Ну, как знаешь. Только смотри… Слова эти из песни.
Он огорчился:
— Разве?