– Как сладко спит луна на берегу! – Она обернулась и схватила меня за руки, потому что я стоял ближе всех. – Мы сядем здесь и музыке позволим пролиться в уши: как ночной покой касанию гармонии подходит[11].
Я притворно сопротивлялся, пока она тащила меня к концу мостков, а остальные один за другим скатывались по лестнице и присоединялись к нам. Последним, задыхаясь, прибыл Александр.
– Айда купаться голышом! – крикнула Мередит, на ходу сбрасывая туфли. – Я за все лето так и не поплавала.
– Как ни скромна, а лишнее потратишь, – предупредил Джеймс, – показывая красоту луне[12].
– Бога ради, Джеймс, какой ты зануда. – Она шлепнула меня туфлей сзади по бедру. – Оливер, пойдешь со мной в воду?
Ее лукавой улыбке я не верил ни капли, поэтому сказал:
– В прошлый раз, когда мы пошли купаться голышом, я упал на мостки в чем мать родила и до утра пролежал мордой вниз на диване, пока Александр у меня из задницы занозы вытаскивал.
Все долго хохотали надо мной, а Ричард длинно присвистнул.
Мередит: Ну пойдемте, кто-нибудь, поплавайте со мной!
Александр: Ты суток в одежде провести не можешь, да?
Филиппа: Если бы Рик ее радовал, она бы не вела себя как шлюха со всеми нами.
Снова смех и свист. Ричард бросил на Филиппу надменный взгляд и произнес:
– По мне, дама слишком бурно возмущается[13].
Она закатила глаза и села рядом с Александром, который сосредоточенно крошил травку в папиросную бумагу.
Я втянул сладкий, пахнувший деревьями воздух и задержал дыхание, насколько мог. После знойного лета в пригороде в Огайо мне не терпелось вернуться в Деллакер, к озеру. Ночами вода была черной, днем – глубокого голубовато-зеленого цвета, как нефрит. Озеро со всех сторон окружал лес, кроме северного берега, там деревья росли реже, и в лунном свете сверкала алмазной пылью полоска белого песчаного пляжа. Мы у себя на южном берегу были достаточно далеко от похожих на светлячков огней Холла, можно было не опасаться, что нас увидят, тем более – подслушают. В то время нам нравилась наша уединенная жизнь.
Мередит откинулась на мостки, закрыла глаза и умиротворенно напевала про себя. Джеймс и Рен сидели на другом краю мостков, глядя на пляж. Александр свернул косяк, зажег его и протянул Филиппе.
– Дунь. Завтра никаких дел, – сказал он; это было не совсем так.
Нам предстоял первый день занятий и общее собрание вечером. Тем не менее Филиппа взяла косяк и сделала длинную затяжку, прежде чем передать его мне. (Мы все позволяли себе по особым случаям, кроме Александра, тот все время был немножко обкуренным.)
Ричард вздохнул с глубочайшим удовлетворением, звук пророкотал у него в груди, как мурлыканье большой кошки.
– Хороший год будет, – сказал он. – Есть ощущение.
Рен: Может, это из-за того, что ты получил роль, которую хотел?
Джеймс: И вполовину меньше текста, чем мы все?
Ричард: Ну, это справедливо, после прошлого-то года.
Я: Ненавижу тебя.
Ричард: Ненависть – самая искренняя разновидность лести.
Александр: Там про подражание, бестолочь.
Некоторые захихикали, у нас все еще приятно гудело в головах. Перебранки наши были беззлобными и обычно безобидными. Мы, как семеро детей в одной семье, провели вместе столько времени, что видели друг друга и с лучшей стороны, и с худшей, и обе нас давно не впечатляли.
– Вы вообще верите, что это наш последний год? – спросила Рен, когда все отсмеялись и уже довольно давно умолкли.
– Нет, – ответил я. – Отец как будто вчера на меня орал за то, что я впустую трачу свою жизнь.
Александр фыркнул.
– И что он тебе сказал?
– «Ты что, откажешься от стипендии в Кейс-Уэстерне и проведешь четыре года накрасившись, в колготках, объясняясь в любви какой-то девице в окне?»
«Школы искусств» уже хватило бы, чтобы вывести из себя моего непреклонно прагматичного отца, но опасная элитарность Деллакера почти всех заставляла поднимать брови. С чего бы умным талантливым студентам терпеть угрозу насильственного исключения в конце каждого учебного года и выпускаться даже без обычной степени, которая дает возможность выжить? Чего не понимало большинство тех, кто жил за пределами странной области консерваторского образования, так это того, что диплом Деллакера был чем-то вроде золотого билета Вилли Вонки – гарантировал обладателю пропуск в элитарные творческие и филологические сообщества, существовавшие вне академической среды.