Итак, всякая истина и всякое слово для нас недомыслимы и темны. Мы как бы строим огромные здания малым орудием, когда человеческой мудростью ловим видение сущего, когда к предметам мысленным приступаем со своими чувствами или не без чувств, которые заставляют нас кружиться и блуждать, и не можем, неприкосновенным умом касаясь неприкосновенных предметов, подойти насколько-нибудь ближе к истине и запечатлеть в уме чистые его представления. А слово о Боге, чем совершеннее, тем непостижимее, ведет к большему числу возражений и самых трудных решений. Ибо всякое препятствие, и самое маловажное, останавливает и затрудняет ход ума, и не дает ему стремиться вперед, подобно тому как браздами вдруг сдерживают несущихся коней и внезапным их потрясением сворачивают в сторону. Так Соломон, который до избыточности был умудрен более всех, и до него живших и ему современных, получил в дар от Бога широту сердца и полноту созерцания обильнее песка (3 Цар. 4:29), чем более погружается в глубины, тем более чувствует кружения и почти концом мудрости считает найти, насколько она удалилась от него (Еккл. 7:24). А Павел покушается, правда, исследовать, не говорю естество Божие (он знает, что это совершенно невозможно), а только судьбы Божии, но поскольку не находит конца и отдохновения в восхождении, поскольку любоведение ума не достигает явно окончательного предела, а всегда остается для него нечто еще не изведанное, то (чудное дело! о, если бы и со мной было то же!) заключает речь изумлением, именует все подобное богатством Божиим и глубиной (Рим. 11:33) и исповедует непостижимость судеб Божиих, выражаясь почти так же, как и Давид, когда он то называет судьбы Божии бездной великою (Пс. 35:7), в которой нельзя достать основания ни мерой, ни чувством, то говорит, что дивно для него ведение и от состава его, и высоко, нежели насколько простираются его силы и его объем (Пс. 138:6).
Оставив все прочее, рассуждает Давид, обращусь к себе самому, рассмотрю вообще человеческое естество и человеческий состав. Что это за смешение в нас? Что за движение? Как бессмертное соединено со смертным? Как проливаюсь я долу и возношусь горе? Как обращается во мне душа, дает жизнь и сама участвует в страданиях? Как мысль и заключена в пределы, и неопределима, и в нас пребывает, и все обходит в быстроте своего стремления и течения? Как сообщается и передается со словом, проницает сквозь воздух, входит с самими предметами? Как приобщена к чувству и отрешается от чувств? И еще прежде этого, как в художнической храмине природы производится и первоначальное наше созидание и составление, и окончательное образование и усовершение? Какое это пожелание и разделение в нас пищи? Кто нас, не принуждая, привел к первым источникам и средствам жизни? Как тело питается яствами, а душа словом? Что за влечение природы, что за взаимная наклонность у родителей и детей, связующая их любовью? Как виды (тварей) постоянны и не сходятся в отличительных признаках? Как, при таком их множестве, особенности неделимых неуловимы? Как одно и то же живое существо вместе смертно и бессмертно, — смертно, потому что прекращается собственная его жизнь, — и бессмертно, потому что оно рождает другие живые существа? Одно отходит, другое приходит, как в текущей реке, которая не стоит на месте и всегда полна.