– Не ври! Вот тут… веди в покои верхние!
Апраксин снова пластался перед царем:
– Ваше величество, смилуйтесь… Женишка моя, старуха… А человек ейный – на што он вам, молодцам экиим?
– Сказывай – где? – прикрикнул император…
Упали засовы с дверей. Потаенные. Коптила свеча. Прикованный длинной цепью, сидел на полу белобрысый малый в бархатном кафтане. И держал перед собой флейту – нежную, сладкоголосую.
– Ты кто? – спросил царь узника. – Музыкант?
– Нет, – отвечал парень, бренча цепью. – Я есть куафер графини Апраксиной… Землепашец провинции Нарвской, зовут же меня: – Иоганн Эйхлер… А что играю – так скушно мне!
Ванька Долгорукий цепь поднял с пола.
– Тяжела, – сказал. – А за што ты в железах сиживаешь?
– Сижу на цепи, потому как ведаю женский секрет своей госпожи, и боится она, как бы не выдал я!
– Каков секрет? Говори прямо… Я – царь твой!
– Парик ей делаю, – ответил Эйхлер, низко кланяясь.
– Давно ль прикован ты?
– Пятый уж годочек пошел, как света белого не вижу…
Царь взялся за цепь, и (длинная-длинная) она повела его из темницы. Змеей уходила цепь под двери спальни графини. Хмельная компания вслед за Петром гуртом вломилась в опочивальню: озорник Долгорукий откинул пуховые одеяла: жмурясь от света яркого, старуха Апраксина сослепу тыкалась в подушки, а голова у нее была – гладкая, как колено…
– Отомкни цепь, – велел Долгорукий хозяину. – Бабьи секреты не в нашу честь. Мы люди веселые, охотные, а до старух нам дела нету. Прощай, граф! Да отвори конюшни свои – нам лошадь нужна…
Со двора Апраксиных отъехали уже четверо: позади всех жадно дышал ветром чухонец Иоганн Эйхлер; торчала из-под локтя его флейта – жалостливая…
На рассвете четыре всадника, пришпоривая усталых коней, тишком въехали в подмосковное имение Горенки.
Рассвет наплывал со стороны Москвы, сиренево сочился в берегах Пахры-реки, осенял застывшие в покое леса. За окнами старой усадьбы в Горенках вьюжило – мягко и неслышно. Господская домовина, поскрипывая дверьми, угарно дымилась печками спозаранок.
Алексей Григорьевич князь Долгорукий (гофмейстер и кавалер) с трудом перелез через супругу, что была поперек себя шире, и нехотя зевнул на иконы.
– Ишь ты, – жене буркнул. – Развалила бока-то… Вставай! Уже кафу варят, чую, быдто в Варшаве живем… О, хосподи!
Свечной огарок раскис за ночь, в опочивальне было мутно и едко. В одном исподнем князь юркнул в сени, с писком разлетелись перед боярином челядные девки.
– Я вам… Кыш-кыш! Глаза-то куда растопырили?
В соседней вотчине князей Голицыных (за рекою, в Пехро-Яковлевском) уже усердно названивали к заутрене. «Богомолы… умники!» – думалось Алексею Григорьевичу, который никого из Голицыных не жаловал: рознь ветхозаветная, еще от пращуров. Две древние фамилии (Долгорукие от Рюрика, Голицыны от Гедимина) исстари перед царями свары устраивали.
В дальних покоях князь Долгорукий приник к дверной щели. На широкой постели, в обнимку, словно братья, спали его сын Ванька с императором. Порхал над их головами огонек лампадки. Из лукошка под кроватью вылезли малые кутята, в теплых потемках трепали один другого за уши.
И сладостно обомлел Алексей Григорьевич: «Вот счастье-то! Сам государь-император с Ванькою моим дрыхнет… Мне бы честь эту!» – позавидовал отец сыну. Собрал князь одежонку царскую, что была второпях разбросана. Не поленился – и сыновью поднял. Низы кафтанов прощупал: полы мокрехоньки, видать, снова на Москву для тайных забав ездили. «Ну не дурень ли Ванька? Ему бы приваживать царя к фамилии нашей, а он… Пора уже, – решил князь. – Пора навечно приковать царя к дому нашему…»
С такими мыслями вернулся в опочивальню.
– Ваньку-то, – сказал князь жене, – драть бы надобно по старой науке – вожжами…
– Попробуй выдери, – усмехнулась княгиня. – Сынок-то наш обер-камергер. Да чином по гвардии выше тебя залетел, батька.
– Вроде и так, мать, – согласился князь Алексей. – Да шалить стали много, жалобы слыхать на Москве… Собак вот покормим еще с денек и на охоту снова отъедем. Надобно нам государя оттянуть подале от забав и соблазнов московских.
Прасковья Юрьевна враз поскучнела:
– О дочерях-то подумал ли? Девки наши, словно доезжачие панские, по лесам и берлогам так и ширяют. Никакого политесу не стало. Личики на ветру обсохли, воланы закрутить некогда, бедным.
– Оно и ладно, – ответил князь, о своем размышляя.
– Кому ладно-то? – наседала княгиня. – Три дщерицы на выданье, а на Москве показаться не могут: будто леший худой по охотам их таскает… Всех женихов растеряем мы за отбытием нашим!
Алексей Григорьевич мигнул с опаской:
– А его величество… чем не жених нашей Катьке?
– Эва! – заплескала княгиня руками полными. – Болтаешь ты, батька родный, попусту. Проморгал ты, светик: Катеньку нашу граф Миллезимо из послов цесарских давно выглядывает. И домок себе за Яузой снял, чтобы к Лефортову быть поблизости…
– Дипломату сему, – посулил князь, – перешибу ноги палкой. Вот и пущай до Вены своей на костылях пляшет!
– Уймись, батька мой ненаглядный, – укоряла его княгиня с нежностью. – Ни свет, ни заря, не пимши, не емши, а ты уже и вожжи и палку помянул… Миллезимо-то – чай, видывал? – кавалерчик сахарный. Умен – страсть как! Катенька сама глаз на него вострит…
– А ты, дура генеральная, что дуре Катьке потакаешь!
– Так какого же тебе еще жениха надобно?
– Через ручей за водой к реке не ходят, – отвечал ей муж. – На што Катьке кавалер сахарный, коли в светелке у нас сам император врастяжку спит… Смекнула?
Прасковья Юрьевна затряслась двойным подбородком:
– Будет залетать-то тебе! Не ты ли помогал Меншикова сожрать с его невестушкой? То-то, гляди, князь-душа: на каждого волка в лесу по ловушке… Попадешься и ты на зуб к Остерману!
– Я-то? – загордился Алексей Григорьевич. – Да моего Ваньку от царя никакой Остерман не отклеит. Вся гвардия – вот здесь, под рукой у меня! Любого раздавлю – только сок брызнет…
Долгорукий накинул кафтан с пуховым подстегом, вынул кружева из манжет – широкие, ясновельможные, из польских земель вывезенные. И приник к испуганному лицу жены своей:
– Ведомо тебе буди, княгинюшка, что дому Романовых не привыкать к нашей фамилии! Вспомни-ка – кто была жена царя Михайлы Федоровича? – Долгорукая… То-то! Уразумела теперь?
Прасковья Юрьевна так и бухнулась перед иконами:
– Господи! Простишь ли князя моего в гордыне великой? Вознесся он… во грехах своих и алчности вознесся!
За окном просветлело солнечно, от старой Владимирской дороги, обсаженной вязами, запели по морозцу мужицкие дроги, и коронованный отрок проснулся.
– Вань… а Вань, – стал он тормошить Ивана Алексеевича. – Князинька, друг сердешный… Да когда же ты откроешь гляделки свои? Что делать сегодня станем?
Долгорукий разлепил глаза, провел ладошкой по большим красным губам. Лоб его был бледен и чист – без морщинки.
– Что делать сей день? – спросил, потягиваясь. – Надо бы вашему величеству иной раз о заботах государства своего потужить!
– Что ты, друг мой, – поскучнел царь. – Умней барона Остермана не будешь. Да и члены совета Верховного даром, што ли, хлеб свой едят? Вот и пусть об России беспокойство имеют… А мне испанский дука де Лириа обещался мулов подарить, да не везут все мулов. Боюсь я – не обманет ли меня дука испанский?
– Мадрид далече, – отвечал князь Иван. – А моря бурные. Один корабль дука напротив Ревеля разбило. Дука без денег, долги вокруг кошеляет. Мы с дукой в приятелях, он мне тоже андалузских лошадей обещал, да корабли ныне редко приходят…
Долгорукий подавал царю одежды, но обувать его не стал:
– Сами, ваше величество… Чай, не маленькие!
Царю было лень с пряжками возиться, он башмаки отшвырнул.
– Ладно, – сказал. – И в валенцах хорошо побегаю сегодня.