— Повелеваем тебе, бригадир: Москву заставами оделить, из приказа ямского подвод и подорожных не выдавать. Мужикам тоже без дела по дорогам не ерзать. Да проведывать, кто куда едет! А всех, кого спымаешь, держи взаперти, яко воров, до вторника. За иноземцами же и послами — глаз особый… Прочувствовал ли?
Замысел был таков: никто не должен предупредить Анну Иоанновну, и никто не смеет перегнать депутатов верховных.
— Несомненно, дорогой Левенвольде, — сказал Остерман, — заставы будут перекрыты, и нам следует немедля послать гонца на Митаву. Вы, как искренний друг герцогини, обязаны это сделать. Пишите на брата Густава — он человек разумный: поймет, как действовать далее…
Отпустив посла, барон подъехал на колясочке к жене:
— Дорогой Марфутченок не забыла, что ее старый Яган любит сушеные фиги? Так будь же добра, угости меня фигушенками…
Очень уж любил барон фиги. К зеркалу Остерман подсел и натер себе лицо сушеными фигами. Сразу стал вице-канцлер желтым, страшным, зачумленным. Потом напрягся, и брызнули из глаз его слезы. Большие, они залили бурые щеки. «Зеер гут», — сказал Остерман, и слезы те вытер. Мало кто знал, что вице-канцлер умел плакать. Когда захочет — тогда и плачет. Сейчас он просто проверил — не забылось ли? Нет, плакалось отлично. И он успокоился…
Из коллегии иностранных дел явился затерханный ярыга:
— Верховные министры просят пас до Митавы. И сказано, что ехать им «для некоторых дел», а каких дел — к сему не приложено изъяснения. А число лиц в пасе велят указать тако: «и прочие».
— Выдать! — не моргнул Остерман, и коллежский выкатился…
Запела в клетке ученая птица. Барон ездил по комнатам. Узлы завязывались и развязывались. «Конъюнктуры!» Тикали часы; успеет ли Левенвольде послать гонца? Захлопали двери, птица смолкла.
— Правитель дел Верховного тайного совета имеют честь с бумагами явиться, — доложил барону его секретарь Розенберг.
— Что ж, пусть войдет…
Степанов вошел и увидел: вот она, смерть-то, какова бывает. Весьма неприглядна! Голова у Остермана — назад, торчал из-под косынок кадык, обмело губы, лицо желтое, ужасное…
— Весьма сочувствую горю вашему, — тихо повел Степанов, — яко воспитателю государя покойного. Но дела Совета безотлагательны, и велено мне от министров довесть их до вас…
— Что еще? — заклокотало в горле Остермана.
— Депутаты везут государыне новой на Митаву конституционные пункты, сиречь — кондиции знатные об ограничении воли монаршей!
Под душными одеялами сжался Остерман, похолодев.
— Читай же внятно, — сказал, едва ворочая языком.
Степанов на пальцы плюнул, раскрыл бумаги кондиций. Читал:
«…в супружество мне во всю мою жизнь не вступать и наследника не определять… Верховный тайный совет в восьми персонах всегда содержать… Ни с кем войны не всчинять — миру не заключать… Новыми податьми народа не отягщать… В знатные чины выше полковничьего ранга не жаловать… Живота, имения и чести без суда не отымать… Вотчины и деревни никому не жаловать…
…а буде чего, —
закончил Степанов, —
по сему обещанию не исполню и не додержу, то лишена буду короны российской!»
Прошу подписать, барон, кондиции сии…
Вице-канцлер задвигался. Выпростал правую руку, и рука (боевая, письменная) протянулась к Степанову, тряская. До самого локтя она была замотана. Лишь синели ногти мертвецки.
— Да, — громко заплакал Остерман, — когда-то у меня была рука… Но теперь она отнялась.
Слезы затопили лицо вице-канцлера. Больше он ничего не подписывал. И в Совете не был ни разу. По Москве ползли слухи, что Остерман умирает (от горя — по смерти царя).
— Подохнет, так похороним, — говорили люди московские.
Дорога от Москвы до Митавы! Тайный гонец Левенвольде хорошо ее знает. Каркают черные вороны с берез. В наезженный санями тракт тупо колотят подковы: туп-туп… туп-туп! Торчат из-за пояса гонца кривые рукояти пистолей. А в них — пули, крупные, как бобы. Вот, уже завиднелись вдали крыши Черкизова…
Неужели опоздал? Нет, успел вовремя: последним, проскочил через улицу деревни. Более никто Москвы не ypfKft-нул. Из розвальней вдруг горохом посыпались солдаты, у Черкизова рогаток наставили, багинеты к ружьям примкнули…
— Чтобы мыши не прошмыгнуть! — велел Гриша Палибин.
Первопрестольная замкнулась в кольце застав. А вокруг Москвы — метельные посвисты, сияние лунное, там лежат губернии разные, встают города над обрывами речек, притихли деревеньки под снегом.
И никто еще не ведал, что стряслось во дворце Лефортовском. И там, в провинциях, еще поминали в ектениях императора Петра Второго с государыней-невестушкой — Екатериной Долгорукой.
Москва же варилась сама в себе. Бурлила и выплескивала.
Сейчас она решала за всю Россию, что примолкла в сугробах.
Быть на Руси самодержавию или не быть?..
Но уже скачет гонец Левенвольде и Остермана на Митаву.
Бешено колотятся подковы в дорогу: туп-туп… туп-туп…
Отужинали в доме Голицыных. Сын верховного министра, князь Сергей Дмитриевич, сидел перед отцом — лицо черное, испанским солнцем сожженное… Был он человек неглупый, но тихий.
— Тятенька, отчего Анну, а не другую посадили вы на престол?
— По размышлении… — отвечал отец. — Рождена сия особа от царя Иоанна, духом нищего. И сама Анна духом нища. Забита ото всех бывала. Всем в ноги кланялась, Меншикову руку лизала. Такую-то, сыне, нам и надобно! Из наших ручек на помады да фижмы получит, а более — шиш: сиди на престоле смиренно. А мы, люди родовитые, будем вертеть ею, только успевай Анна поворачиваться.
— Что далее ты умыслил, тятенька? — спросил сын, — А ныне проект пишу. Каково далее жить… Будут Сенат да палаты, вроде парламента. А наказывать людей не по прихоти, а — по закону. Вины же отцов и матерей на детях не взыскивать: это — грех! Армию, силу грозную, царям в руки не давать. Анне выделим регимент для охраны — и пусть себе тешится. А коли к доходам государства лапу протянет — треснем так, что закается! Стоять же во главе дел российских должны лишь мы — знатные, столбовые… Пущай я погибну! — заключил Голицын. — Щуку съедят, да зубы останутся. Готовлю я пир на Руси, большой и веселый. Только бы гости не подрались. Живем по-старому: где пир — там и драка…
Он вышел. За частоколом двора конюхи князя ставили на полозья старый шлафваген — карету объемную, с кроватями, столом для дел письменных да с печкой. Ехали на Митаву трое: Василий Лукич, брат министра — генерал Голицын Михаил Михайлович (младший) да еще Леонтьев, тоже генерал, троюродный брат императора Петра Первого.
Собрались. Даже дровишками запаслись. Лукич был весел изрядно. Ему большие выгоды на Митаве чуялись. «Прилягу к Анне, — мыслил. — Сам прилягу, а Бирена отшибу…»
Вот с этого Бирена и начал Дмитрий Михайлович наказ читать:
— Смотри, Лукич, чтобы не вздумала Анна, по слабости бабьей, любителя сего в Россию волочь на хвосте своем. От дел наших его сразу отвадь. Пинка дать не бойтесь…
— Чему учишь, князь? — обиделся Лукич. — Я из пеленок прямо в Версаль угодил, знатных дуков через ушко протягивал. Неужто с одной Анной не справлюсь? На спине у ней в Москву въеду.
— Глаз держи востро, — поучал Голицын, — курляндцы хитры и оборотливы. А слухи да изветы в порошок мельчи. Отписывай на Москву цифирно, сиречь — по азбуке секретной… Ну, с богом!
Ворота раскрылись, выпуская шлафваген на улицы. До заставы ехали — все устроиться не могли. Сундук с деньгами для Анны (на подарки ей) брыкался под ногами. Мотало на ухабах громадный шлафваген, словно фрегат парусный в бурю. Леонтьев уже спал, будто суслик, в кошмы завернувшись. Наконец Москву миновали.
Надвинулась на путников темь губернская, провинциальная — деревни, церкви, кладбища да погосты. На Черных Грязях костры горели, солдаты понабежали, и перестали скрипеть полозья: