– Охотно! – прорвало Волынского на искренность. – В берлоге кабинетной один медведь – Остерман, и то графу Бирену неугодно. Вот и везут второго – тебя! Бирен надежду возымел, что ты зубы Остерману все выломаешь. Остерман же, напротив, уверен, что ты на Бирена ринешься с кулаками, как прежде бывало… Уж ты прости, что правда с языка сорвалась! Но, по примеру римскому, скоро мы все, яко Нероны, станем побоище гладиаторов наблюдать издали… Кто кого свалит и жив останется?
Высоко над ними, в дыму, свиристел крохотный жаворонок.
Ягужинский травинку сорвал, куснул ее губами бескровными.
– Худ боец из меня ныне… состарился. Коли на мне конъюнктуры строят, то битвы потешной не бывать. Умру я скоро, Петрович…
И так он это сказал, что Волынского даже передернуло.
– Не умирай ты, господи! – отвечал с надрывом (даже ласково). – Коли ты в Кабинете, так хоть двое русских противу одного немца. Умрешь ты, граф, и… не меня! Не меня изберут! Нет, станет два немца противу одного русского, да и тот русский – князь Черепаха-Черкасский, слова доброго не стоит.
Ягужинский на это смолчал. Похромал к своей карете.
– Петрович! – окликнул издали. – А это ведь ладно получилось, что я тебя раньше не повесил… Теперь тебе шумы устраивать! Тебе Остермана и Бирена сваливать!
Два дышла разъехались, распятие поломав, конюшие распутали упряжь, настегивая лошадей. Поехали. Один – в столицу, другой – на дачу… Кубанец искоса на господина своего посматривал:
– Чего сказал-то враг этот? Грозил? Али как?
– И не поймешь. Какой он теперь враг! Вроде бы и Пашка, а вроде бы и нет Пашки. Случилось ему в старости расслабиться духом… Самобытство свое потерял Ягужинский, и, чую, драки уже не будет. Базиль, мыслю я так, что Пашка долго не протянет. И место его в Кабинете ея величества опять будет упалое. Нешто же и в этот раз не меня туда посадят?
Кучер нахлестнул лошадей. Волынский откинулся на валики пышных диванов, простеганных фиолетовым лионским бархатом.
– Я-то еще самобытен! – выкрикнул. – Мне теперича шумы устраивать! Я любому, кто на пути встанет, глотку зубами вырву…
Обер-прокурор Маслов теперь неслыханного требовал: персонам знатным указывать стал, каково им мужика беречь надобно. Пуще всего Маслов нападал на князя Черкасского, как на самого богатого помещика, и за это кабинет-министр дышал на Маслова злобой яростной, неистребимой…
– Да не грози мне, князь, – отвечал ему Маслов. – Я своей суровости к алчности вельможной не отменю. Мужик русский за рубеж утекает. Еще десяток таких лет, и Россия вовек потом не оправится. Мало вам, што ли, своих нищих? А вы, министры высокие, еще из Польши наших беглых крестьян воротить желаете…
Стоном выла земля русская, земля богатейшая, земля плодоносная. Два года подряд, будто в наказание какое, побивало Русь по веснам заморозом нечаянным, потом жаром опалило нужду мужичью. Сгорало все на корню! И нужда подперла уже под кадык самый: на пасху святую, когда бы жизни радоваться, маковой росинки в рот не попало. Вновь, словно саранча серая, нахлынули нищие на Москву и Петербург, от христорадцев не стало в городах спасения…
– В чем дело? – удивлялся Остерман в Кабинете. – Когда немец встречает добропорядочного нищего, он дает ему работу. Когда русский встречает лентяя-нищего, он дает ему милостыню… Отсюда и явилось изобилие попрошаек – от безделья!
А что мог сделать Маслов? Манна небесная на русский народ еще никогда сама не просыпалась. Единое дело провел он – указ! Дабы земля дворянская впусте не лежала, пускай мужик на ней сеется, в свои закрома зерно сгребет. И указно повелел обер-прокурор помещикам исполнить все это «под страхом жесточайшего истязания и конечного разорения…»
– Как они с мужиками, так и я с ними буду…
Дунька, умница его рябая, на колени пред мужем пала.
– Батька мой родный, – заплакала, трясясь, – отступись ты с миром… Экие персоны противу тебя стенкою встали! Неужто, себя и меня не жалея, проломишь ты их слабым мненьем своим?
– Лоб себе расшибу, – отвечал Маслов, – но не отступлюсь…
На этот раз свидание его с императрицей было долгим и мучительным. Бирен тоже при этом присутствовал, но больше помалкивал. Анна Иоанновна завела речь о войне близкой, войне разорительной, ныне много денег понадобится. Да еще решила она чиновникам в столице, противу иных городов империи, в два раза денег больше давать, потому как Петербург – парадиз (что в переводе на русский – рай означает). Теперь Маслов для нее где хочешь достань, вынь да положь, – чтобы из ада рай сделать.
– Ваше величество, – отвечал Анисим Александрович, нижайше кланяясь, – корень зла в бессовестности помещиков состоит. Подати палкой выколотить – наука невелика. А вот недоимки с народа за прошлые годы собрать – больно, словно зуб вытянуть. Нонеча уже вся Россия… вся, поверьте мне, состоит в должниках вашего величества, и должники те разбегаются куда глаза глядят!
– Не все же должны нам, – заметил Бирен озабоченно.
Маслов на каблуках туфель, сверкнувших стразовыми пряжками, резко повернулся в его сторону. Он знал, что Бирен к нему благоволит, и разговаривал с графом всегда открыто, без утайки.
– Верно, ваше сиятельство, не все… Однако нам грозит оскудение полное и безлюдье провинции – вот что страшно! Деревня скоро станет пуста: кто в города – милостыню просить, а иные – в лес, кистенем пропитание добывать. Из того в печали горестной я пребываю, и прошу высочайшей милости…
– Что умыслил-то, прокурор? – спросила его Анна подавленно.
И тогда Маслов ударил ее, словно в лоб:
– Вот что! Крепостное право надобно в законность привесть. А для этого сначала мужикам непременно воли прибавить…
– Эва надумал! – удивилась Анна, поглядев на Бирена.
– А я не понял его, – ответил Бирен. – Переведите мне…
Анна Иоанновна повторила ему слова Маслова по-немецки.
– Пусть он делает что хочет, – засмеялся Бирен. – Я ведь не русский помещик, а только обер-камергер двора русского.
Но императрица поддернула рукава голубой кофты. Красный платок на ухо ей сбился. Туфли царицы шлепали по паркетам.
– Зато я, – сказала, побагровев от гнева, – помещица российска! И всей России есть хозяйка… Думаешь ли, Анисим Ляксандрыч, что болтаешь тута?
– Ваше величество, – снова поклонился ей Маслов, – не ваших прав ущемления домогаюсь, а лишь ничтожно и покорнейше воли прошу для людей, ущемленных всячески от рождения.
Бирен тяжко вздохнул. Что он вспомнил сейчас? Может, свою бедную мать, собиравшую шишки для герцогского камина? Или острый запах конюшен – запах его юности – вошел ему в ноздри, как память обо всех унижениях, пережитых им смолоду? Он вздохнул…
Анна Иоанновна в ответ заявила Маслову:
– Моими дедами так уж заведено, чтобы воли мужикам не давать, а помещику о довольстве их всемерно и отечески печься.
Бирен куснул ноготь. Анна Иоанновна взглядом, полным муторной тоски, вызвала на себя его ответный спокойный взгляд.
– Я в русские дела не хочу вмешиваться… трутти-фрутти! А впрочем, я посоветуюсь. Хотя бы с моим гоффактором Лейбой Либманом… он имеет верный взгляд на дела финансовые…
– Румянцев-то генерал, – неожиданно сказала Анна, – был прав: финансов в России нету. А есть только подати и недоимки. Европа смеется над нами, а мы плачем. И те недоимки хоть из глотки, а надобно вырвать. У меня эвон война с турками на носу виснет… Что же я? Возьму твоего Лейбу, граф, и с ним воевать пойду? Много я с жиденком твоим навоюю.
– Пожалуйста! – кивнул Бирен. – Вот перед вами стоит господин Маслов: честнее этого человека я никого больше не знаю. Соблаговолите же ему все недоимки с народа и собрать для вас. Пусть он давит помещиков, а помещики пусть прессуют крестьян…
– Ты слышал, что тебе сказано? – спросила императрица.