Тут пришло время и Балакирева трясти (за ним немало смелых афоризмов числилось). Бирен в назидание велел Ушакову:
– Только не бейте шута по голове: голова Балакирева еще пригодится, чтобы смешить всех нас в скверные минуты жизни…
Как только Балакирев в застенках пропал, в народе ропот пошел. Ропот из Питера на Москву перекинулся. Шутки шутками, а тут стало императрице боязно. Бунта – вот чего боялась она и велела Балакирева, не мучая, вновь ко двору своему вернуть. Понемногу арестантов распихивали: кого под плети, кого под клещи, кого под топор. Казалось, люди выжаты уже до последнего вздоха. Многие показали с пыток и то, чего никогда не было. Но тут вмешалась Анна Иоанновна, жалости никогда к людям не имевшая, и повелела об Егорке Столетове особо:
– Чрез священника синодского сподобить преступника таинств святых, и, когда душою размякнет, священнику его допросить. А коли не скажет дельного, то опять пытать нещадно…
Дважды нарушалась тайна церковной исповеди: один раз в Екатеринбурге – Татищевым, вторично в Петербурге – самой императрицей. С последними каплями крови исторгли из Егорки признание такое:
– А когда в Нерчинске голод был, то четверть муки двенадцать рублев стоила. Я же по шесть копеек имел на день, и от тех копеек нищим подавал. И, подавая, просил я нищих в Сибири бога молить, чтобы на престоле цесаревна Елизавета была…
И вот снова вздернули на дыбу Алексея Петровича Жолобова; после клеветы и низости раздался в застенке покорный голос:
– Мне ли бояться вас, проклятых мучителей? К иноземной власти народа русского нам все равно не приучить… Коли где колокола звонят, так все слушают: «Уж не к бунту ли? Мы бы рады были». А на Митаве, будучи комиссаром рижским, я Бирена и правда, что бил не раз. И тому случаю радуюсь. А ныне передайте ему, что я его не забыл. И есть у меня вещица курьезная, из Китая вывезенная. Двенадцать чашечек, одна в другую вкладываются. Подарю их…
«К чему бы эти подарки?» – Ушаков не понял и Бирена позвал. Пахло в застенке пытошном кровью тлетворной и калом человеческим: люди, бедные, боли нестерпимой не снеся, под себя ходили. Бирен вошел в застенок, нос платком зажимая, глянул на Жолобова:
– Но я этого человека не знаю…
Жолобов – голый – был подтянут на дыбе к закопченному потолку, и с высоты он харкнул в графа сиятельного:
– Ах, мать твою так… ты меня не знаешь! Коли не знаешь, так чего же за чашечками китайскими прибежал?
Под ним развели огонь. Жолобов опустил голову.
– Сейчас, – простонал он, – буду я тебя судить, граф. Слышал ли ты о пире царя вавилонского Валтасара? Много народу погубил Валтасар, много блудил и грабил… вроде тебя, граф! А когда осквернил он сосуды священные, на стене дворца его рука неведомая начертала слова предивные: «Мене – текел – фарес»!
– Он безумен, снимите его, – сказал Бирен.
Ушаков огрел Жолобова плетью, стыдить его стал:
– Мужик ты старый, а на што сказки разные сказываешь?
– Сие не сказки, – отвечал Жолобов, телом вытягиваясь. – В душу народа российского, яко в сосуд священный, наплевали вы. Но и сейчас рука неведомая пишет уже на стенах палат ваших, что все зло сосчитано, вся пакость взвешена, все муки учтены. А мои слова… даже не вам, палачам!.. они самодержавью – упрек!
– Да снимите же его, – велел Бирен.
С тех пор как Анна Иоанновна – в презлобстве своем – сослала на Камчатку сержанта Шубина, цесаревна Елизавета скучала много. Продовольствие она от двора имела, а в любви пробавлялась тем, что бог пошлет. И бог не обижал сироту – когда солдата пошлет, когда монашка резвого. Цесаревна в любви не тщеславна была: хоть каторжного подавай, лишь бы с лица был приятен да на любовь охочим. С подругой своей Салтыковой, урожденной Голицыной, цесаревна посещала по ночам даже казармы гвардейские. Иностранные послы доносили дворам своим, что из казарм Елизавета Петровна выносила «самые жгучие воспоминания».
А жить ей невесело было. Локателли какой-то там книжку пропечатал – она в подозрении. Егорка Столетов сболтнул что-то с «виски» – опять ее треплют. Тетенька на руку была тяжела: била Елизавету всласть, в мерцании киотов, при дверях запертых. С горя цесаревна однажды в церковь придворную пришла, в пол сунулась.
– Боженька, – взмолилась, – да полегчи ты мне… полегчи!
В церкви было хорошо, хвоей пахло. Темные лики глядели с высот. И пели на клиросе малороссы… ах, как они пели! От самого полу Елизавета подняла на певчих свои медовые глаза. Стоял там красивейший парень. Верзила громадный. Лицо круглое, чистейшее. Брови полумесяцем. Губы – как вишни. И пел он так, что в самую душу цесаревны влезал… И про бога забыла Елизавета: «Ну, этот – мой!» – решила твердо. Даже ноги заплетались, когда шла к полковнику Вишневскому, который при дворе Анны Иоанновны регентом хора служил.
– Сударь мой, – спросила ласково, – уж какой-то там певчий новенький у вас? Экие брови-то у него… ну, словно сабли!
– Он и на бандуре неплохо играет, – отвечал полковник. – Зовут его Алешкой Розумом, я его недавно вывез с Украины, где в селе Лемешах он стадо свиное пас…
По-женски Елизавета была очень хитра. Пришла она к Рейнгольду Левенвольде, который по чину обер-гофмаршала всеми придворными службами заведовал, и тут расплакалась:
– Уж самую-то малость я для себя и желаю. Листа лаврового от двора просила, так и то дали горсточку, будто нищенке какой. Дрова шлют худые, осиновые: пока растопишь их, слезьми умоешься. Одно и счастье осталось – церковное пение послушать…
Левенвольде вскинулся в удивлении (он, не в пример другим немцам, к Елизавете хорошо относился):
– Ваше высочество, и лист лавровый и дрова березовые пришлю вам завтра же… из дома своего! А церковь придворная для вас никогда не затворена. О чем вы просите, принцесса?
– Дайте мне Розума Алексея, – вдруг выпалила цесаревна. – Уж больно мне голос его понравился… Пусть утешит!
– Ваше высочество, берите хоть кого из хора.
На миг закрался в душу страх – перед императрицей.
– А тетенька моя по Розуму не хватится? – спросила.
– Да кому он нужен, болван такой… забирайте его себе!
Елизавета дом имела в столице – на Царицыном лугу, но жить не любила в нем. Ей больше Смольная деревня на берегу Невы нравилась, близ завода флотского, который для нужд корабельных смолу гнал. И вот – с бандурой через плечо – пришагал певчий в Смольную деревню. Елизавета свечи зажгла, всю дворню разогнала. Вдвоем они остались… И проснулся свинопас под царским одеялом, а рядом с ним – пресчастливая! – лежала сама «дщерь Петрова».
Стали они тут жить супружно. Оба молодые. Оба здоровые. Оба красивые. Им было хорошо. Играл свинопас цесаревне на бандуре своей, пел для нее песни украинские. А на столе Елизаветы были теперь галушки в сметане, борщи свекольные, кулеши разварные. От такой пищи Розум даже голос потерял. А цесаревну стало развозить, как бочку. Поехала она смолоду вширь – платья трещали. От стола вечернего да в постель. Иных забот и не было.
Певчий знай подставлял себя под поцелуи цесаревнины.
– И не надо мне даже короны! – говорила ему Елизавета. – Лишь бы дали пожить спокойно, чтобы в монастырь не сослали.
– Воля ваша, – отвечал скромный фаворит. – А мне бы только поесть чего-либо со шкварками. Да чтобы горилкой за столом не обнесли меня. Я вам так скажу, Лисаветы Петровны, краса вы писаная: судьбой премного доволен. Ежели б не случай, так и поныне бы хряков хворостиной гонял. По сю пору мне свиньи еще снятся!
Средь ночи Елизавета проснулась, подушки поправила.
– А отчего тебя, Лешенька, Розумом кличут? – спросила, зевая сладостно. – Или умен ты шибко?
– Да где мне умным-то быть! – отвечал Розум. – Это батька мой, коли пьян напьется, так всегда про себя сказывал: «Ой, що то за холова, ой, що то за розум у мини…» За это и прозвали так.
– А зваться Розумом, – рассудила Елизавета, – отныне тебе смысла нету. Я придумала: будешь ты Разумовский, и я тебя в экономы свои назначу, дабы дурного о нас никто не подумал…