На следующий год после нашего с поэтом В. бархатного сезона в Гагре я приехал в его сибирский город. В местном отделении Союза писателей спросил, как найти моего друга. Мне объяснили, при этом как-то странно ухмылялись: «Он живет замкнуто, уединенно, он наш анахорет».
Поэт В. жил в одном из последних еще не снесенных домишек, укрытом редким садочком, на вновь отстроенной улице. Он не удивился моему приходу, вяло-радушно улыбнулся, сразу предупредил: «Только угощать у меня нечем, я живу бедно, вот, видишь...». Я осмотрелся, бедность была обыкновенная: стол, две табуретки, койка, полка с книгами. А что еще надо? Я заметил: «Зато ты домовладелец...». «Выселяют, — заверил меня В. — Я последний остался, пока держусь». Он принес из сада пять ранеток на блюдечке, извинился: «Одна яблоня уродила, другие померзли». Говорить нам скоро стало не о чем. Я спросил о поэме «Любовь — не картошка», вышла ли. Поэт ответил, как о чем-то постороннем ему: «Вышла в изуродованном виде. В областной газете разругали».
В последний раз я встретился с В. уже в постперестроечное время, в доме творчества Переделкино под Москвой. Он ходил в синем берете, в белом кашне на длинной кадыкастой шее, в старомодном плаще, когда-то называвшемся макинтошем. Выпить — при новых ценах — ни у меня, ни у него не нашлось наличности. При первых подступах к разговору по душам мой друг дал мне понять, что почитает себя в лагере демократов, мы сразу и разошлись.
А смолоду был поэт со своим словом, даже Твардовский его заметил.
На дворе пасмурно, безветренно, студено. Картошка выкопана. Можно уехать из Чоги, но договорено с кильмуйскими егерями сходить в посеянный ими овес, посмотреть медведя, нет, не стрелять (вспомним: убить медведя — 2500 долларов), как бы в медвежий театр. Под рукой обосновавшихся в Кильмуе егерей вся наша округа, от Шугозера до Капшозера: угорья, распадки, черные, красные леса, водоемы — на Вепсской возвышенности. Кооперативу вменяется в обязанность властями нести охрану природы на вверенной территории, подкармливать зверя и птицу. Как прокармливать себя? Этого в договоре нет, зарплату егерям государство не платит, выкручивайтесь сами.
Мы приехали в Кильмую с Михалевичами, с Дмитрием Семеновичем, его женой Альмой Петровной; у егерского двухэтажного дома (взятого в аренду у сельсовета) на траве был распластан убитый ночью кабан.
— Для себя убили, — сказал Дима Малинин, основатель кооператива, высокого роста парень в брезентовых куртке, штанах, с ножом на поясе (у нас с Михалевичем тоже ножи); с особенной промытостью, как бы со слезой на ветру в глазах, — самим тоже кушать надо.
Дима доверительно улыбнулся.
— Кто убил? — спросил Михалевич.
— Я убил, — просто ответил егерь Слава.
— Одним выстрелом?
—Да, в позвоночник.
Кстати, если кабана не положить первым выстрелом, второго может не быть: реакция зверя на расправу с обидчиком молниеносна, клыки у него... В общем, все ясно.
Овес егеря сеют для медведей и для кабанов. Побывавший в овсе Михалевич рассказывал: «Я его увидел метрах в тридцати — здоровый кабан, можно стрелять. Страха перед зверем я в себе не чувствую, меня захватывает азарт охоты. Я бы его положил, но Дима сказал, что можно стрелять маленького кабанчика, а большого нельзя. И я ушел».
Тем временем маленький короткошерстный фокстерьер — норная собака, на хоря, барсука, — деловито взял в зубы большое копыто кабана с шерстистым мослом, с натугой — груз непосильный — понес его прятать в траву. Лайки зашлись лаем.
Дул резкий северный ветер, на все стороны открывалась голизна блекло-зеленых увалов, чернота со ржавчиною лесов; в глубочайшем каньоне с крутыми берегами бежала речка Пялья, по которой в предзимье поднимается ладожский лосось, его здесь бьют электрическими разрядами. Ушлые здешние мужики (и приезжие) без лососевой икры и балыка на Октябрьские за стол не садятся.