Приходит такое чувство, будто стал наследником чьей-то судьбы — и нет в душе силы наследовать. Грустно!
Живешь, живешь, вживаешься, применяешься, втягиваешься, обвыкаешь — и все лучше тебе: утром продерешь глазыньки (сплю на сене, накошенном Иваном Текляшевым, на нарах, построенных в моей избе Михаилом Цветковым, в собственном моем спальном мешке, как и я, немалого возраста), притащишь в избу два бревна (выломаешь из стены хлева), поместишь их в чело печи, нарубишь мелочи на растопку, принесешь ведро воды с озера, похлопаешь мух — для разгона крови, попьешь молока и еще после — чаю, перевернешь на печи с вечера сушащиеся грибы — и в леса.
Кажется, так бы и жил век свой. Принесешь беремя грибов, бултыхнешься в озеро, зажигаешь костер у крыльца, выкуриваешь одну сигарету «Стрела» (с куревом совсем плохо стало, в Корбеничи бежать никому неохота)...
И в это время дед Михаил Цветков, как всегда, деловитый, обеспокоенный, настроенный на выполнение какой-то своей задачи, является, сообщает, что хозяйка его призывает на новое место жительства (звонила по телефону), в Пашозеро: там он нужен — картошку копать, обои клеить. Слова жены, Анны Ивановны, — закон для нюрговичского зимогора. Может статься, побег его из-под хозяйкиной руки на Гору — увы! — последний...
Михаил Яковлевич сообщает, что едет: сейчас в лодку — и к вечернему шугозерскому автобусу. Значит, что же? Лодку он спрячет на том берегу, я останусь на этом безлодочном... Какая-то тревога вдруг пронзает мое сердце. И жалко покинуть, оставить, расстаться с огромностью, свежестью, кротостью этого мира. Какой-то вопрос запечатлен на лике Большого озера, на прохладном синем небе, на окоеме лесов. О чем-то спрашивает меня этот незаселенный покинутый мир. Я не могу дать ответа. Мне надо уйти, как ушли отсюда многие, многие люди...
В меня вселяется торопливость, чуть не паника. Вон катится вниз по зеленому крутосклону, как леший-лесовичок, Михаил Яковлевич, с горы к озеру, к лодке. И я бегу к Текляшевым, несу им крынку из-под молока, разрушаю столешницу у крыльца. Запираю избу на замок. Это знак-символ, в избу можно войти через хлев, там дверца на защелке.
Садимся в лодку с дедом Михой. У каждого по веслу. Ветер нагуливает волну на озере, шипит пена на гребешках. Искрит сигарета у деда во рту. Гребем, как оглашенные, как на финише гонки, иначе потонем: в лодке две дыры.
На берегу глядим на часы, до автобуса два с половиной часа, впереди шесть вепсских километров тропы, два болота.
— Я тихонько пойду дак... — извиняется дед Миха. — В твои годы за час добегал.
И я не собираюсь ставить рекордов. Небось доползем.
Дед Миха подхватился — и вон уж он где, на самой верхотуре. Сейчас уйдет в лес, только его и видели. Вот, скрылся, сам ростом с пенек. Я иду медленно, долго, с натугой, будто кто держит меня за мешок, не отпускает, шепчет на ухо: «Пошто пришел в наши корби, пошто уходишь?» Сколько пройдено этой тропой, и всякий раз она мучает беспросветной долготою, унылостью. Идешь — читаешь много раз читанные грязи, хляби, завалы, темные ельники, поганки, мухоморы, волглые сыроежки.
А вон и Харагинская гора! Сколько до автобуса? Мало, мало! На подъеме в гору, против всех правил, после всех здесь прошедших людей и дождей, находишь красную малину, отдаешь ей минутку, запоминаешь: такая на вкус эта местность, эта осень...
На горе стоит автобус, вокруг него похаживает молодой шофер в курташке, в джинсах, посматривает на часы. Он из этого мира, а я из того, заозерного, из Нюрговичской республики (там даже шефы дичают, перестают бриться)... Смотрю на парня, как баран на новые ворота. И он на меня.
Под навесом на лавке сидит Михаил Яковлевич Цветков, перематывает портянки. Мы радостно кидаемся чуть не в объятия друг другу.
— А я иду, думаю: где Глеб-то Александрович? Покричал, не отвечает. Грибами поинтересовался или еще что... Дед Миха присочиняет, но ладно. Пора садиться в автобус. Что было там, за лесами и долами, быстро забывается, истаивает, как сновиденье. Было ли? Будет ли еще?
Приеду домой, примусь рассказывать моим домашним, а им неинтересно. Да и рассказывать нечего: никакого сюжета. Жила-была деревенька и перестала жить-быть. Только и всего. «Ну и что, не страшно?» — спросят. «Да нет, ничего».
На будущую весну я приехал-пришел в Нюрговичи, поднялся на Гору-Сельгу, оказался в зачарованном месте над Большим озером... Входить в свою избу после целой зимы (и большей части осени) — все равно что вдруг явиться к женщине, которая тебя любила когда-то и ты ее любил — через годы, предъявить права на нее, не зная, что сталось с нею, какова фаза ее души... Впрочем, изба терпеливее женского сердца... Только замок не откроется с первого раза...