Наши, будучи на ветре, тотчас на него спустились, а турки вступили под паруса и стали строиться. Они были сильнее и числом судов и числом пушек: у них было их 1200, у нас 754. Сенявин отдал приказ атаковать в особенности три адмиральских корабля, стоявших посредине турецкой линии, и напасть с нашей стороны двум кораблям на каждый из них, и взять их, если можно, абордажем.
19-го июня в 8 часов утра битва загорелась. Корабль «Рафаил» ударил прямо в середину неприятельской линии, перерезал ее и скрылся в дыму. За ним «Сильный», «Селафаил», «Уриил», «Мощный», «Ярослав» подошли на пистолетный выстрел и открыли страшный огонь! Остальные четыре корабля кинулись на левое крыло неприятельское, а адмирал на «Твердом» и корабль «Скорый», подошедши к оконечности этого же крыла и став поперек, били турок жестоко продольными выстрелами. Таким образом, правое крыло неприятеля не могло вступить в дело, и перевес силы был на нашей стороне.
Через полтора часа турки начали спускаться, а мы за ними, охватив их полукругом. Но ветер стих; многие из кораблей наших сильно потерпели и не могли продолжать погоню без починок хотя бы на скорую руку; а турки бежали, сколько могли, за остров Тассо, покинув 80-ти пушечный корабль Капудан-бея, полного адмирала, который и был взят капитаном Рожновым на корабле «Селафаил». Другой корабль и два фрегата вошли в Афонский залив; адмирал Грейг с тремя кораблями пошел за ними, но турки набежали на берег и зажгли суда свои. На другой день Капудан-паша сжег еще корабль и фрегат у острова Тассо, которые не могли за ним следовать и достались бы нам, и два их фрегата потонули у острова Самондраки.
Таким образом, турки потеряли в деле этом три корабля и пять фрегатов, а остаток ушел, при маловетрии, в самом расстроенном виде. У нас было убито 77 человек, ранено 190 и 8 офицеров; неприятель имел множество убитых и раненых; на пленном корабле убито 230 и ранено 160 человек; на корабле Капудана-паши убитых и раненых до 500 человек.
А. П. Чехов
ГУСЕВ
Уже потемнело, скоро ночь.
Гусев, бессрочноотпускной рядовой, приподнимается на койке и говорит вполголоса:
— Слышишь, Павел Иваныч? Мне один солдат в Сучане сказывал: ихнее судно, когда они шли, на рыбину наехало и днище себе проломило.
Человек неизвестного звания, к которому он обращается и которого все в судовом лазарете зовут Павлом Иванычем, молчит, как будто не слышит.
И опять наступает тишина… Ветер гуляет по снастям, стучит винт, хлещут волны, скрипят койки, но ко всему этому давно уже привыкло ухо, и кажется, что всё кругом спит и безмолвствует. Скучно. Те трое больных — два солдата и один матрос — которые весь день играли в карты, уже спят и бредят.
Кажется, начинает покачивать. Койка под Гусевым медленно поднимается и опускается, точно вздыхает — и этак раз, другой, третий… Что-то ударилось о пол и зазвенело: должно быть, кружка упала.
— Ветер с цепи сорвался… — говорит Гусев, прислушиваясь.
На этот раз Павел Иваныч кашляет и отвечает раздраженно:
— То у тебя судно на рыбу наехало, то ветер с цепи сорвался… Ветер зверь, что ли, что с цепи срывается?
— Так крещеные говорят.
— И крещеные такие же невежды, как ты… Мало ли чего они не говорят? Надо свою голову иметь на плечах и рассуждать. Бессмысленный человек.
Павел Иваныч подвержен морской болезни. Когда качает, он обыкновенно сердится и приходит в раздражение от малейшего пустяка. А сердиться, по мнению Гусева, положительно не на что. Что странного или мудреного, например, хоть в рыбе или в ветре, который срывается с цепи? Положим, что рыба величиной с гору и что спина у нее твердая, как у осетра; также положим, что там, где конец света, стоят толстые каменные стены, а к стенам прикованы злые ветры… Если они не сорвались с цепи, то почему же они мечутся по всему морю, как угорелые, и рвутся, словно собаки? Если их не приковывают, то куда же они деваются, когда бывает тихо?
Гусев долго думает о рыбах, величиною с гору, и о толстых, заржавленных цепях, потом ему становится скучно, и он начинает думать о родной стороне, куда теперь возвращается он после пятилетней службы на Дальнем Востоке. Рисуется ему громадный пруд, занесенный снегом… На одной стороне пруда фарфоровый завод кирпичного цвета, с высокой трубой и с облаками черного дыма; на другой стороне — деревня… Из двора, пятого с краю, едет в санях брат Алексей; позади него сидят сынишка Ванька, в больших валенках, и девчонка Акулька, тоже в валенках. Алексей выпивши, Ванька смеется, а Акулькина лица не видать — закуталась.
«Не ровен час, детей поморозит…» — думает Гусев. — Пошли им, господи, — шепчет он, — ума-разума, чтоб родителей почитали и умней отца-матери не были…
— Тут нужны новые подметки, — бредит басом больной матрос. — Да, да!
Мысли у Гусева обрываются, и вместо пруда вдруг ни к селу, ни к городу показывается большая бычья голова без глаз, а лошадь и сани уж не едут, а кружатся в черном дыму. Но он всё-таки рад, что повидал родных. Радость захватывает у него дыхание, бегает мурашками по телу, дрожит в пальцах.
— Привел господь повидаться! — бредит он, но тотчас же открывает глаза и ищет в потемках воду.
Он пьет и ложится, и опять едут сани, потом опять бычья голова без глаз, дым, облака… И так до рассвета.
Сначала в потемках обозначается синий кружок — это круглое окошечко; потом Гусев мало-помалу начинает различать своего соседа по койке, Павла Иваныча. Этот человек спит сидя, так как в лежачем положении он задыхается. Лицо у него серое, нос длинный, острый, глаза, оттого, что он страшно исхудал, громадные; виски впали, борода жиденькая, волосы на голове длинные… Глядя на лицо, никак не поймешь, какого он звания: барин ли, купец, или мужицкого звания? Судя по выражению и длинным волосам, он как будто бы постник, монастырский!
Послушник, а прислушаешься к его словам — выходит, как будто бы и не монах. От качки, духоты и от своей болезни он изнемог, тяжело дышит и шевелит высохшими губами. Заметив, что Гусев глядит на него, он поворачивается к нему лицом и говорит:
— Я начинаю догадываться… Да… Я теперь отлично всё понимаю.
— Что вы понимаете, Павел Иваныч?
— А вот что… Мне всё казалось странным, как это вы, тяжело больные, вместо того, чтобы находиться в покое, очутились на пароходе, где и духота, и жар, и качка, всё, одним словом, угрожает вам смертью, теперь же для меня всё ясно… Да… Ваши доктора сдали вас на пароход, чтобы отвязаться от вас. Надоело с вами возиться, со скотами… Денег вы им не платите, возня с вами, да и отчетность своими смертями портите — стало быть, скоты! А отделаться от вас не трудно… Для этого нужно только, во-первых, не иметь совести и человеколюбия и, во-вторых, обмануть пароходное начальство. Первое условие можно хоть и не считать, в этом отношении мы артисты, а второе всегда удается при некотором навыке. В толпе четырехсот здоровых солдат и матросов пять больных не бросаются в глаза; ну, согнали вас на пароход, смешали со здоровыми, наскоро сосчитали и в суматохе ничего дурного не заметили, а когда пароход отошел, то и увидели: на палубе валяются параличные да чахоточные в последнем градусе…
Гусев не понимает Павла Иваныча; думая, что ему делают выговор, он говорит в свое оправдание:
— Я лежал на палубе потому, что сил не было; когда нас из баржи на пароход выгружали, я шибко озяб.
— Возмутительно! — продолжает Павел Иваныч. — Главное, отлично ведь знают, что вы не перенесете этого далекого перехода, а все-таки сажают вас сюда! Ну, положим, до Индейского океана вы дойдете, а потом что? Страшно подумать… И это благодарность за верную, беспорочную службу!
Павел Иваныч делает злые глаза, брезгливо морщится и говорит, задыхаясь: