Документы у него были в общем правильные. Видно было, что он отстал от части. И патрули указывали ему, куда обратиться, чтобы вернуться к своим. А встречным людям он говорил: вышел, мол, из окружения. Народ жалел его. Угощали, потчевали чем придется. Одна баба пяток яиц ему дала. Дома, может, у нее дети, а она ему — пяток яиц даром.
— На, пожалуйста, дорогой товарищ, ежели ты наш защитник, красный армеец.
Народ повсеместно приветствовал его, как бойца. И было стыдно ему. Ну с какими глазами он после войны поехал бы к детям, к жене домой, в совхоз на Волгу? Дети его учатся, растут, все понимают. Неужели он и детям своим будет врать?
В Москве в это время даже бабы окопы рыли и кровь свою сдавали в госпиталя. Побродил Бережков по Москве этак дня полтора, поглядел на все и постигла его такая смертная тоска, какой, наверно, не испытать больше во всю жизнь.
— Чурка с глазами, сказал ты про меня тогда, — напомнил Бережков сержанту Балахонову. — Может, я действительно как чурка тогда был. Все русские, как русские, а я — как чурка. Подумал я, подумал и пошел обратно на фронт.
Вот тут Бережков и принял, как говорят старухи, всю казнь господнюю. Шел он на фронт, а его не пускали. Говорил он в сердцах часовому на шоссе:
— Ведь я не на свадьбу иду, на войну. Чего же ты меня задерживаешь?
А часовой говорил:
— Мы на войну тоже не всех пускаем. Проверять тебя надо.
Приблудился все-таки Бережков к одной части. Показал документы. Время было горячее, приняли его. Проявил он себя. Да так и остался тут.
— А все-таки до сей поры сердце жжет мне пятно, которое положил я на себя в октябре. Не напугает меня теперь немец во веки веков. Нам политрук объяснял, будто немец сейчас грозится весной. Пусть. Хоть весной, хоть летом. Нечему ему нас пугать. А за испуг мой тогдашний буду я теперь ему мстить до окончания жизни моей, пока не сниму с себя пятно окончательно.
Балахонов слушал его. Потом признался:
— А я, знаешь, тоже тогда затосковал. Почему, думал, я на него пулю пожалел. Казнить надо таких людей, которые с испуга могут Советскую Родину продать. А ты, однако, вон, гляди какой. Действуешь. Сердце просто радуется глядеть на тебя. Ведь ты кровью своей, как я понимаю, смываешь с себя пятно. Звать-то тебя как?
— Антон Иваныч.
— Ну, действуй, Антон Иваныч, на счастье, — сказал, протянув ему руку, сержант-сибиряк Афанасий Балахонов. — Желаю быть с тобой знакомым...
И Бережков заметно повеселел от этих слов. Он, оказывается, не от природы угрюмый и тихий. Он от смертной тоски своей, от пятна на совести стал угрюмым. А на самом деле он веселый, Антон Бережков.
Александр Твардовский НА ПЕРЕДНЕМ КРАЕ
Родное
Люди только что пришли сюда по ходам сообщения, тропинкам, вдоль редких придорожных кустиков, по окольным овражкам с передовых постов боевого охранения.
Они по-свойски размещались в хате — кто на низеньких крестьянских нарах, занимавших треть помещения, кто на лавках вдоль стен, а кто на полу у ног товарищей. Старуха-хозяйка оставляла за собой только почку. В иное время она, может быть, и поворчала бы по поводу махорочного дыма, но теперь только изредка отмахивалась от него, хмурясь смешливо и добродушно. Совсем недавно в этой деревушке и в этой хате были немцы. И сейчас они еще не так далеко...
Потемневшие от морозов лица людей, проведших зиму в боях, были такими, какими, казалось, они только и могут быть. Привычная напряженность, серьезность и тень усталости старили их. Но стоило ребятам рассесться в теплой хате, закурить компанией, стоило крепышу-пулеметчику Орехову поставить баян себе на колени и чуть тронуть его, как все обернулось иначе.
Глаза у всех оживились, и сразу стало видно, что это такие ребята, молодые, хорошие ребята, которые от души рады этой минуте отдыха.
Сперва с песней не ладилось. Вышел один, и, дирижируя рукой, затянул что-то мало знакомое, затянул и скривил, повел не туда. И до того получилось неловко и жалостно, и такой дружный породило смех, что можно было подумать — нарочно парень разыграл этот номер. Но мало-помалу баянист навел на тон и дело пошло. Пелись больше всего простые, душевные песни — русские, украинские. Политрук Ошеров сидел в центре хора и с превеликим усердием размахивал руками, сводя голоса всех в одно целое и в то же время стараясь подтянуть, подхватить, выручить на самых трудных переходах...
Перед воротами Ударь копытами, Может, выйдет та девчонка С черными бровями...И простой, милый мотив этой старинной песни уже заметно брал власть над самими поющими. Что-то щемящее, далекое и близкое вместе, живое и неумирающее, свое родное было в нем, то, что одинаково дорого и дома, и на войне, и на суше, и на море.