Выбрать главу

В Рождество же, объявил Риккарди, проповеди в каждой церкви во всем христианском мире, как протестантском, так и католическом, будут посвящены величайшей славе Воскресшего Иисуса, поскольку священники и проповедники построят их на основании новообретенного пятого евангелия, которое является величайшей надеждой всего человечества.

Рождество, подумалось Ренделлу, тот самый день, когда он всегда (если не считать последних двух лет) возвращался в Висконсин, в Оук Сити, в увенчанную острым шпилем белую церковь, где Натан Ренделл всегда обращался к своей пастве. Мимолетно он подумал о своем отце и его протеже, Томе Кери, как и где они могут смотреть и слушать эту передаваемую через спутники программу, и что это будет за Рождество с Иаковом Справедливым, который станет членом каждой семьи верующих.

Взгляд Ренделла вернулся к экрану. На нем мелькали лица Анжелы Монти, профессора Обера, доктора Найта и герра Хеннига, в то время как комментаторы объясняли, каким образом эти лица участвовали в открытии, процессах аутентификации, перевода и напечатания новой Библии, а они тут же отвечали на неожиданные вопросы собравшихся журналистов.

Камера вновь вернулась к монсиньоре Риккарди, когда он уже заканчивал свою речь.

От экрана Ренделла отвлек пассажирский агент, который отчаянно размахивал руками, призывая его в накопитель.

— Ну вот, — сказал Горен, — все уже в самолете. Вы последний, и мы проведем вас вовнутрь.

Оба полицейских подтолкнули Ренделла к накопителю, где Лефевр достал кольцо с ключами, после чего вставил один из них в замок наручников, соединявших Горена и американца. После того, как наручники были сняты, Ренделл начал массировать запястье.

Они уже были в накопителе, из которого надувной коридор вел прямо к самолету.

— Bon voyage, — сказал Лефевр. — Извините, что все так получилось.

Ренделл только кивнул. Ему тоже было жаль, жаль, что все произошло именно так.

Еще раз он повернул шею, чтобы ухватить последние мгновения спутникового шоу из Амстердама. Телевизионный экран уже был скрыт от его взгляда. Зато можно было слышать комментарий. Ренделл уже отошел от своих охранников, но апокалиптичный голос монсиньоре Риккарди следовал за ним.

— Как писал Иоанн «Хотя видели вы знаки и чудеса, все равно вы не верите». И вот теперь Иаков пишет нам: « И вот я, собственными глазами, видел знаки и чудеса, и я могу верить». И все человечество теперь может повторить с ним: Мы верим! Christos anesti! Христос воскрес! Alithos anesti! Воистину воскрес! Аминь.

Аминь.

Ренделл вошел в самолет, и начавшая уже беспокоиться стюардесса закрыла за ним дверь.

Теперь был слышен лишь рев реактивных двигателей.

Ренделл уселся на свое кресло. Он был готов снова вернуться домой.

* * *

ПРОШЛО ПЯТЬ С ПОЛОВИНОЙ МЕСЯЦЕВ.

Невероятно, но он снова был дома.

Еще одно Рождество в Оук Сити, штат Висконсин, но такого еще никогда не было, Ренделл понимал это всем своим сердцем.

Расслабившись и уютно устроившись, он сидел в первом ряду в Первой Методистской Церкви, окруженный своими родственниками и собственным прошлым, теми, о ком он сам беспокоился, и кто беспокоился о нем. Стоя за поцарапанной дубовой кафедрой, что располагалась перед Ренделлом, преподобный Том Кери собирался читать проповедь, особенную проповедь, написанную по живому представлению Иисуса Христа и его крестных мук, сошедших с хрустящих страниц Международного Нового Завета, проповедь, которая сегодня, в эти рождественские дни, эхом повторялась с тысяч подобных кафедр в подобных домах веры, существовавших по всему земному шару. Речь Тома Кери, равно как и он сам, одаренные новой верой, обещанием нового завета и силы, была посланием надежды, обнаруженной лично, она отражала возрождение и усиление его личной веры служения, социальные и духовные речения Воскресшего Христа.

Лишь вполуха слушая историю и послание, которое сейчас было для него столь знакомо — для него лично гораздо более, чем для сотен верующих, втиснутых в старенькую отцовскую церковь — Ренделл разглядывал окружающих.

Он сидел на разболтанном деревянном сидении между своей матерью, Сарой, с ее гладким, пухлым лицом, блаженным от счастья при каждом доносившемся с кафедры высказывании, и своим отцом, Натаном, старческие черты лица которого отражали оставшийся давно в прошлом юношеский задор, бледно-голубые глаза вспыхивали радостью после каждой словесной каденции своего протеже. Только лишь лежащий рядом костыль и медленность речи напоминали о ударе, после которого ему удалось оправиться. Рядом с отцом Ренделл видел свою сестру Клару, а возле нее — Эда Периода Джонсона, с его выпяченной вперед шведской челюстью. Слегка сдвинувшись, Ренделл мог видеть тех, кто сидел за его матерью — в первую очередь Джуди, с закрывающими чуть ли не все ее ангельское личико длинными волосами, напоминающими шелковистые нити кукурузных початков, его милая, светлоглазая дочка; а рядом с нею дядю Германа, ставшего более толстым, но не таким праздным, как в прошлые времена.

Все они представляли собой само внимание, все они были полностью поглощены проповедью Тома Кери, они слушали о том, что для них было совершенной новинкой — о знамении, о чуде воскресшего Иисуса.

Но Ренделл — он слыхал это, он уже знал это, жил с этой историей, покупался на нее, испытывал ее, сомневался в ней, сражался с ней, был ею предан — так что сейчас его мысли были совершенно свободными. Никто из собравшихся здесь до сих пор еще не знал, что он, щедрый сын, был частью Воскрешения Два. Ренделл решил рассказать об этом после праздничной службы, вначале отцу, а потом уже и всем остальным. Ему хотелось поделиться с ними, ради чего он выезжал за границу, и кое-чем из того, что пережил там. Сколь многое можно им открыть, он еще не знал. Даже про себя он не решил эту проблему.

Ренделл поглядел над ныне склоненными головами в одно из витражных окон церкви, на тени, что отбрасывали в окно ветви деревьев, уже безлистые, но сейчас покрытые искристой свежестью выпавшего ночью снега. В окне он хотел высмотреть отблеск своего прошлого, лет собственной невинности, только они были слишком далеки, и все, что он мог видеть глазами своего воображения было совсем недавнее прошлое — беспокойное, злое, агонизирующее прошлое последних пяти с половиной месяцев.