Выбрать главу

Анне почудилось, будто эхо где-то отозвалось – а-а-а! – отозвалось голосом чистым и высоким. Непонятно было: то ли молится Марья Егоровна, то ли плачет.

– Во одно небо с тобой глядим, от одного солнышка греемся, по одной земле ходим, а нет нам встречи-свидания. Разлучила-развела нас судьбинушка, ровно матери ты знать не знал, а я – сыночка своего видеть не видывала. Что за времечко такое нагрянуло, господи! Дети гнездышка родного не помнят, не тоскует их сердечко по дому, будто у зверей лесных…

Ком подкатил к горлу. «Плачет, – подумала Анна. – По сыну плачет». Вчера вечером они с Зародовым толком-то и рассмотреть хозяйку не успели, хотя стояли над Макарихой белые ночи и в избе без лампы было светло. Марья Егоровна ходила, завязанная темным платком по брови, и даже возраста ее было не определить. То ли сорок лет, то ли все семьдесят… Но плач хозяйки был особенный, бесслезный, из тех самых плачей, которые они еще в студенчестве записывали на фольклорной практике. Однако там старушки не плакали, а просто пересказывали тексты, да еще посмеивались: экое занятие – старые песни собирать, и на что только? Голос Марьи Егоровны царапал сердце, и подступала какая-то тихая тоска одиночества. Вспомнилась мать, еще не старая женщина, но уже с горькой складочкой на губах, какая появляется у всех матерей, проводивших своих детей из дому в большой мир пусть и не навсегда, но надолго. Вот ведь как получилось: пока бегали с оформлением документов экспедиции, пока «добывали» материалы Гудошникова, ушла прорва времени, и Анна не успела съездить домой-в маленький шахтерский городок. А это почти рядом, три часа на поезде… Надо хоть письмо написать отсюда, пускай мать не волнуется.

– Уж и звериное сердце бы растаяло, как я молю тебя, Тимофеюшко, уж и звериное сердце бы услышало да откликнулось…

Анна приподняла голову от подушки и глянула на Зародова. Тот лежал на лавке, заложив руки за голову, и смотрел в потолок, крашенный зеленой краской и потемневший от времени.

– Вставать? – одними губами спросил Зародов, косясь на дверной проем горницы.

– Только тихо, – предупредила Анна.

Задоров осторожно спустил ноги с лавки и на цыпочках прошел к порогу за сапогами. Еще в городе Зародову было поставлено условие: подчиняться Анне беспрекословно и исключительно во всем. Зародов, не моргнув, согласился.

– Тем лучше, – сказал он. – Значит, как в армии – говорит старшина: бурундук-птичка, следовательно, птичка.

Через минуту, обутый и одетый, Зародов сидел на лавке и тер кулаком припухшие от сна глаза.

– Как в разведке, – прошептал он Анне. – У меня такое ощущение, будто нас в тыл врага забросили. По тонкому льду ходим: чуть не так – и провал.

– Отвернись, разведчик, – сказала Анна и встала с постели. И только сейчас ощутила, как болят икры ног, ломит поясницу и шею. Тридцать километров отмахали вчера, а, может, и больше – кто мерил здешнюю дорогу?

– Поспали бы еще, – заботливо сказала Марья Егоровна, неожиданно появившись из горницы. – Время-то – солнышко токо встало.

– А кто рано встает-тому Бог дает, – брякнул Иван Зародов и глянул на Анну. – Мы с солнышком привыкли…

«Разговорился, – недовольно подумала Анна. – Сказано же было – молчать…»

Марья Егоровна ничего не ответила и даже не взглянула на Зародова.

– Коли помыться желаете, – во дворе у нас, – сказала она. – Летом-то мы на улице умываемся.

Пока они умывались, пока Марья Егоровна собирала завтрак в летней дощатой кухне, Анна сосредоточенно думала, как вести себя, что говорить, как объяснить, зачем пришли? Разработанный с Ароновым план и его наставления вдруг показались какими-то нежизнеспособными. Вроде все было правильно: не спешить, искать контакта, доверия у старообрядцев, на все вопросы напрямую не отвечать, чтобы оставалась какая-то загадка у них. Аронов предупреждал, что кержаки – народ проницательный и психологией владеют не хуже цыган, но вместе с тем доверчивы и где-то наивны. У хранителя все-таки опыт был. Как ни говори, три года ездил с Гудошниковым, кое-что посмотрел, кое-чему научился. О книгах заговаривать, лишь когда уже старообрядцы перестанут бояться нового человека, привыкнут, притрутся. Но когда это будет? И как не пропустить этот момент?

Чем больше думала Анна, тем сильнее и неожиданнее подступали страх и растерянность. В самом деле, будто в тылу врага… Больше всего смущало Анну то, что Марья Егоровна вообще ни о чем не спрашивала. Вчера они пришли поздно, отыскали избу Белоглазовых, постучались и были впущены без слов. Так же без слов их накормили, уложили спать, и сегодня утром продолжалось то же самое.

– Вот туто-ка колба моченая, – потчевала Марья Егоровна. – Для аппетиту хорошо. Оно, правда, пахнет после изо рта, да кто тут нюхать станет? Ешьте хорошенько, ешьте, а на меня не смотрите, я дома.

– Спасибо, спасибо, – кивала Анна и, чтобы скрыть растерянность, отважно черпала острую, терпко пахнущую чесноком колбу. Иван Задоров ел не спеша, часто поглядывая на своего начальника, словно бы спрашивая: а так ли я все делаю?

– Крепко ешьте, – приговаривала Марья Егоровна. – С дороги-то всегда ести хочется. Дорога-то, она не токо ноженьки мотает, а и кишки на кулак…

Ну хоть бы поинтересовалась – надолго ли в Макариху, куда путь держите или самый естественный вопрос: откуда про нее-то узнали, про Марью Белоглазову?

Успокаивало и оставляло надежду единственное – их приняли, угощают, ночлег дали. Не выставили за ворота, не побрезговали мирскими людьми, не побоялись «опоганить» избу и посуду чужаками – словом, не сделали того, чего больше всего опасалась Анна. Это успокаивало, но и обескураживало.

После завтрака они вышли во двор и, не сговариваясь, сели на вросшее в землю бревно у плетня. Над Макарихой перекликались запоздавшие петухи, где-то брюзжал трактор, и поднималось розовое, но уже горячее солнце. Марья Егоровна, убрав со стола, повязала другой платок и, не говоря ни слова, куда-то ушла, как будто так и надо, оставив непрошеных гостей в полной растерянности. Едва она скрылась за калиткой, Иван Зародов встал и расслабленно прошелся по двору.

– Товарищ начальник, какие указания будут?

– Будут-скажу, – недовольно бросила Анна и отвернулась. – Ждите.

– Я и так вам в рот заглядываю, – вздохнул Зародов. – Может, дров ей поколоть? Глядите, какая куча чурок. А? Я ведь в прошлом тимуровец.

– Помолчите, пожалуйста, – поморщилась Анна. – – Без ваших шуток тошно.

– Понял: бурундук – птичка, – сказал Иван и сел на место. – Кстати, а избу она не закрыла. Заходи и бери что хочешь… У них что здесь, другие социальные отношения?.. А я, пожалуй, дреману часок, – он прислонился к плетню и закрыл глаза. – Бабушка придет – пихнете…

Может, пойти, походить по деревне, размышляла Анна, с чего-то начинать надо, не в гости приехали, на работу. Зайти к начальнику лесоучастка, все-таки официальное лицо, может, он что подскажет? О Макарихе, поселке в сто дворов она кое-что уже знала. Капитан катера, на котором плыли двое суток от райцентра, говорливый мужичок, едва узнав, что молодая пара (их приняли за мужа и жену) едет в Макариху, вытаращил глаза и засвистел.

– Вас что же туда, за тунеядство? Иль по вербовке?

– По вербовке, – сказала Анна.

– Ну это еще ничего, – протянул капитан. – Кержакам понравитесь – на постой пустят. А туники в бараке живут. Веселый барак! Особенно в аванс и получку. Кержаки грозятся спалить его к едрене фене. А ведь и спалят!

На северной реке по-весеннему еще было холодно, в трюме, куда поместили Анну с Зародовым, не оказалось стекол в иллюминаторах, да и весь катер был битый, мятый, обшарпанный молевым лесом и видом своим походил на капитана. Но капитан все-таки душа-человек, позвал в рубку-единственное теплое помещение. Позвал и первым делом вынул из-под штурвала початую бутылку, отер рукавом горлышко, сунул Зародову: