Однако главным в его предложениях было то, что смущало всех: обязательным, считал он, должно стать изучение в школах и вузах истории русского языка и письменности (в союзных же республиках необходимо изучать историю своего родного языка), строить народные библиотеки с рукописным фондом. «Это национальный позор, – с обычной прямотой писал Никита Страстный. – Наши ученые знают латынь и древнегреческий, современные иностранные языки и эсперанто, наши школьники зубрят чужую речь, но никто, кроме узких специалистов, и строчки не может прочитать на древнерусском. Кириллица для русского человека стала чем-то вроде китайских иероглифов: хоть кверху ногами букву переверни – все одно непонятно. Что за невежество для нашего времени! Физику с математикой изучаем, от Евклида и Демокрита, а язык свой, на котором говорим, думаем, – лишь самый его кончик. Какое слово познал человек от рождения – с тем и умер. Что было до него – так во мраке и остается. И тает, и сыплется словарное золото из худого мешка…
Если вы вдруг ощутили в своем сознании неясную, но открывающую какую-то истину мысль, если у вас «на уме кружится» гениальная или самая простая истина, а на свет так и не рождается, и если, наконец, вы просто не в силах сказать словами то, что в вашей голове, – вам в первую очередь нужно изучить свой язык, а не дополнительные сведения о предмете. Не зря все ученые-энциклопедисты досконально владели родным языком. Не случайно Ломоносов писал стихи и работы по русскому языку. Когда у человека беден словарный запас, ему не только говорить нечем, а и думать тоже. Ему надо перелить мысль в форму слова, а формы нет! В технических вузах русский язык совсем не изучают. Стыд и срам слушать унифицированный язык инженеров. А послушайте, как говорят выступающие с трибуны? Русский человек разучился говорить по-русски, заштампованность речи всегда на Руси считалась несусветной глупостью оратора, а ныне преподносится как образованность. Где же он нынче, гибкий, красочный, точный – богатейший русский язык?.. А коли говорят штампами, то и думают точно так же, и нет у человека воли в мышлении…»
Все это Гудошников предлагал начать немедленно и по всей стране. И зная, какие сокровища лежат у него в темной комнате за семью замками, он ставил условие: как только прозвучит обращение к народу о сдаче исторических памятников письменности и литературы и появится решение о создании библиотек с рукописным фондом для широкого круга читателей, он первый сдаст свое собрание. Все, до единого списка, до последней грамоты. Сам же пойдет работать на выдачу книг…
Но страна в то время боролась с разрухой. Еще многие города наполовину лежали в руинах, а заводские станки работали под открытым небом. Еще действовала карточная система на хлеб, люди ходили разутыми, в лаптях, в чувяках из сыромятины. Государство еще только-только приступало к восстановлению народного хозяйства, а в международной политике уже веяло «холодной войной» и опускался «железный занавес».
Оставшись один, Гудошников выбросил забытую Ароновым палку и запер дверь. Хватит на сегодня гостей. От одного голова Кругом и руки до сих пор подрагивают, нервы совсем ни к черту стали. И чего, спрашивается, вскипел? Куда понесло?.. Нет, чтобы с достоинством и честью выпроводить за порог, сказать в глаза все накопившееся в душе против этого человека и выставить. Теперь вот сиди, думай, перебирай в памяти то, что напорол в горячке. Натура еще дурацкая: любую неудачу, неловкость свою сорок раз в уме прокрутишь, сорок раз пожалеешь и покаешься…
Но собраться с мыслями и обдумать все услышанное несколько минут назад Гудошникову не дали. В этот день люди словно сговорились стучать в его двери.
Спустя четверть часа явился сосед Сухорукое, человек мягкий, тихоголосый, словно вечно кем-то обиженный или виноватый. Никита Евсеич подозревал, что Сухоруков наверняка баптист, – а такие в нижней, деревянной части города водились: больно уж всепрощенческим духом несло от его покорности. Что ни скажешь – все кивает, соглашается, а сам – по глазам видно – себе на уме.
– Что же вы, Никита Евсеич, собачку-то мою, Пушка моего стрелили? – тихо спросил он. – Безвредный кобелек был, на цепи сидел.
– Я в бродячих стрелял, – сказал Гудошников. – Житья от них не стало.
– Так ведь весна, гон у них, – слабо улыбнулся Сухоруков. – Природа требует… Бродячая не бродячая – все одно живые души, жить хотят. Я-то к вам не в претензии: ну раз сорвался с цепи… Только получается больно уж чудно, непонятно мне. Вы человек грамотный, заслуженный, старые книги читаете, а живую тварь не пожалели… Бродячие-то они от чего? Да от нас, людей.
Гудошников сощурился, поджал губы. Что-то уж очень знакомое показалось ему в тоне и голосе соседа. Будто слышал он уже и тихую речь эту, и глаза эти видел… А может быть, он слишком долго живет и много повидал за свою жизнь, потому и люди перед ним словно повторяются, словно по кругу ходят. Ведь давно уже стал замечать за собой, что каждый день, каждое число месяца представляются ему какой-то датой, а вот какой – убейся, не вспомнишь.
– Много ли собаке надо? Бросил ее, прогнал со двора – она и бродячая, – продолжал сосед. – Это человек еще цепляться будет, еще надеяться… За что же бить-то ее? Человека бить надо.
В памяти Никиты Евсеича встал угрюмый, безлюдный остров на Печоре, пустой скрипучий Северьянов монастырь и стаи бродячих собак-побирушек. И голос Петра Лаврентьева, будто из тьмы: «Зло – оно в самом существе человеческом, во всех делах и помыслах… Собачки, они что, они мертвого грызли, а люди-то живьем друг друга…»
– Много вы знаете о бродячих собаках, – проворчал Гудошников. – Нет на земле бессмысленней твари, чем бродячий пес. Я не встречал… И потомство дают такое же. Если ваша собака подвернулась под пулю – я вам заплачу. Сколько нужно?
– Я не за деньгами пришел, – опять скупо улыбнулся Сухоруков. – Спросить хотел… Интерес у меня такой, – он поднялся, смял шапку. – Интеллигентный человек, пожилой, а… Вот и весь спрос.
В это время у ворот дома остановилась машина – «скорая помощь». Гудошников встрепенулся: что это Степан так рано с работы? (Сына иногда подвозили на «скорой»). Может, случилось что? Однако вместо Степана, без стука, по-хозяйски, на пороге появились двое в белых халатах, один из них держал в руках какую-то темную одежину с длинными рукавами.
– Где у вас больной? – спросил доктор и заглянул в бумажку.
– Здесь нет больных, – пожал плечами Гудошников.
– Кто «скорую» вызывал?
– Мы не вызывали, – отчего-то съежился Сухоруков. – Мы сидим вот, беседуем…
– Гудошников Н. Е. – это кто? – напирал врач «скорой». – Где он? К нему вызывали врача!
– Это вот… они, – замялся Сухорукое, глазами указывая на Никиту Евсеича. – И дом ихний…
– Ну, я… В чем дело? Мне не нужен врач, – Гудошников шагнул к пришедшим. – У меня есть свой, домашний, сын мой.
– Нас вызвали, – чуть смутился врач «скорой». – Сообщили по телефону… Сказали, вы тут буйствуете…
– Нет-нет, мы беседуем! – вдруг забормотал Сухорукое. – Сидим и мирно беседуем… И никакого буйства не было!
Врач окинул взглядом комнату, заглянул в глубь анфилады, насторожился.