Выбрать главу

Это был Абарбарчук, скорее всего, которому не сиделось на месте, но в темноте трудно разобрать.

Томления души он утишал шевелениями плоти, а, нашевелившись, возвращался домой и затихал до поры.

Шатун-Абарбарчук.

Всю жизнь ему хотелось куда-то сбежать.

Куда-то и от кого-то.

Быть может, это бунтовала не без причины его битая веками, повизгивающая от ужаса семейная память?

Он не был суетливым по природе, Шатун-Абарбарчук, промежутки между шатаниями заполнял дремотным существованием, вялым исполнением надоедливых обязанностей, пока не нарастало очередное томление, которое следовало утишить.

Но и на новом месте ему снова хотелось сбежать.

Куда-то и от кого-то.

Фрида знала за ним такую беду и утром надевала на него белую рубаху.

В белой долго не пошатаешься, воротишься под вечер с грязным воротничком.

Он был брезгливым, Шатун-Абарбарчук, и Фрида этим пользовалась.

Еще он был разборчивым в еде, и Фрида кормила его фаршированной рыбой по пять раз на неделе.

Рыба полезна.

В рыбе фосфор.

– От твоего фосфора, – говорил Абарбарчук, – я уже свечусь по ночам.

Но ел.

Были у него когда-то темные рубахи, но Фрида порвала их на тряпки.

Так оно надежнее.

Одну рубаху он припрятал на всякий случай, и утром – Фрида не доглядела – прихватил в сумке с собой.

Дом глядел на него через пылью заросшие окна.

Тени от фонаря – ликами за стеклом – потихоньку сдувались ветром, бледные, смытые временем.

Дом не подавал признаков теперешней жизни, дом выглядывал наружу ликами прошлого, и он просидел дотемна, спокойно и расслабленно.

– Отдайте мне этот дом, – попросил представитель вымершей народности. – Я в нем музей сделаю.

– Музей кому? – заершились законополагающие.

– Тем, кто вымер.

– Да ты что! – ответили. – Нет у нас вымерших. У нас никто еще не вымирал без согласования. Все у нас здоровые, вечно живые.

– Но вот же он я, единственный, который на свете! Вот же язык мой – поговорить не с кем!

– Ты его сам выдумал, этот язык.

И пощурились на него, стали нехорошо оглядывать.

Он туда, он сюда: допустили его в самый закрытый архив, к самой заветной папке, а там пусто. Нет ничего про этот народ, – может, его и вовсе не было?

Так кому же тогда этот музей?..

Он встал наконец со скамейки, шагнул к подъезду, рывком отпахнул дверь вместе с доской.

Оттуда пахнуло пылью, трухой, затхлостью, слабыми запахами давно пригоревшей пищи.

Подползла на ветерке старая, ожелтевшая газета – пугливым, облезлым псом – и распласталась на затертом кафеле, у ног властелина.

Просторный бельэтаж. Широченные площадки. Переплетчатые окна во двор. До высоченного потолка двери квартир. Лифт в укромной пазушке. Узорные решетки закругленных перил.

Пузом по перилам просквозил донизу Соломон Розенгласс, несостоявшийся экспроприатор, по дуге вылетел на улицу.

– Антипка беспятый... – шелохнулась на этаже вечная вдова Маня. – Вот ужо запечатают тебя в тюрьму.

Маня числилась вдовой еще с наполеоновского нашествия, и лет ей было за сто, а то и под все двести.

Барабан зорю пробьет,

Унтер двери открывает,

Писарь с трубкою идет...

Муж у Мани был унтером.

Мане никто не верил в такое ее невозможное вдовство, хоть и была у нее справка на гербовой бумаге, с двуглавым орлом.

На всякий случай ей не платили пенсию...

Он поднимался по лестнице темного дома и дергал полегоньку двери квартир.

Квартиры были заперты. Звонки не работали. Почтовые ящики пустовали.

На верхней площадке он встал, продышался, послушал тишину.

Там распахнулось окно во всю стену, от пола и до потолка.

Там на побелке темнела дверь в неизведанные помещения, железная, непробойная, и он ощутил малое беспокойство, предвестник нового томления.

Вынул из сумки тряпицу. Расстелил. Бросил на нее подушечку. Переодел белую рубаху на темную. Вынул плечики. Повесил на них пиджак с брюками. Закрепил на чердачную дверь. Натянул на себя тренировочные штаны и лёг на пол.

Лицом к потолку. Руки за голову.

Было ему жестко. Но было ему покойно.

Кто знает, на какой срок?

Дом отплывал в сон, как корабль отплывает в изгнание.

Кто-то плакал на этажах.

Кто-то тяжко вздыхал.

Кого-то укачивали с приговорами.

Где-то тихонько играло радио и тыкали пальцем в фортепьяно.

Кошка мылась, мяучила, гостей намывала.

Вечная вдова Маня выговаривала на ночь Соломону Розенглассу.

Маня не любила Соломона, хоть и нянькала Розенглассов кучу несчитанных лет.

– В-первых – Саша, вторых – Маша, в-третьих – сын Ванюшечка...

А были они Лазуня, Соломон да Циля.

Соломон – досадник.

Циля – легкосердная.

Лазуня – горюнок ты мой.

Она всех пережила.

Вечная вдова Маня, женщина честная, что блюла себя второе столетие подряд и не уважала потому Груню-волокушу.

– Для начала выпьем, – начинал Потряскин из-за занавески, скидывая на ночь сапоги.

– Не надо пить, – наивно, под девочку, пела Труня. – Вы же знаете, что потом будет.

Груня уважала Потряскина за его бронетанковость и потому обращалась к нему на "вы".

– Выпьем, закусим, – настаивал Потряскин. – Патефончик послушаем.

– Не надо патефончика, – слабо возражала Груня. – Вы же знаете, к чему это приведет.

– Что такое? – сердился Потряскин и вылезал из-за занавески. – Пить не надо, патефончика не надо... Что же тогда надо?

– Ничего не надо, – пела Груня, пододвигаясь. – Вы же знаете, чем это кончится.

– А чем это кончится? – спрашивал Потряскин, вылезая из галифе.

Груня клохтала в кулачок откормленной курицей, жадно-жадно облизывала губы шустрым язычком:

– Сами знаете.

Тем оно и кончалось.

Старичок-заеда лежал на той же кровати, только на десять лет позднее, и подпрыгивал от нетерпения, дожидаясь нового рассвета.

Эта комната досталась ему по ордеру.

Эта кровать – бесплатно.

Он не спал никогда, этот старичок, ни днем, ни ночью, – может, в него не заложили соответствующую программу? – а вместо этого томился в постели, головой ерзал по наволочке: скорей бы уж утро, да скорей на работу, чтобы не простаивали без дела директивные его челюсти.

Его только что повысили за рвение, этого заеду, и он обезумел от новой должности.

Усталло Лев Борисович тоже не спал.

Он глядел в беленый потолок и прикидывал варианты.

В Москву собирались приехать американские конгрессмены, и он очень на них рассчитывал.

Начинались переговоры по разоружению, и на них он тоже рассчитывал.

Еще он рассчитывал на плохой урожай тут, на выборы президента там, на волнения в Африке, на перевороты в Азии, на расширяющиеся культурные обмены и на дочку свою Любочку, которая напишет из Израиля куда надо, и его тут же отпустят к внуку Димочке.

– Полежи со мной, – просил Димочка когда-то. – Полежи хоть на один миг, ну что тебе?

Усталло Лев Борисович ложился к нему под бочок, и мальчик начинал шептать на ухо, обдавая теплым молочным дыханием:

– Миг еще не прошел... Миг еще не прошел... Миг будет сто лет.

Шмыгал по подъезду довоенный парень-вострец, приглядывался к их замкам, которые предстояло открыть.

Он брал уже этот дом и не один раз.

Обчистил Розенгласса, обобрал Груню, проредил Усталло Льва Борисовича, а к Соне и Броне не пошел, хоть и запирались они – копейкой открыть можно.

Соня и Броня были ему профессионально неинтересны.

– Я человек легкий, – хвастался. – Я вам в любую ключевинку прольюсь...

Он не знал еще, парень-вострец, что это была его последняя ноченька, последнее развеселое гужеваньице, и что немцы уже загоняли снаряды в стволы, подвешивали бомбы под крыльями.