– Чего тебя-то не взяли? –спросили от дверей. – Или не нужен больше?
И тогда он проделал такой эксперимент.
Целую неделю не являлся на работу, не звонил, не отпрашивался, не объяснял причин, и никто его не хватился. Не спросили. Не поинтересовались. Даже зарплату выдали сполна.
– Так где же тогда я? – сказал сам себе. – И что я? И зачем?
Лазуня Розенгласс – человек, который просвечивал.
Это как промытое стекло.
Вот оно есть, и вот его нет: на просвет видно.
В тот вечер он записал:
"Стоял в зале бильярд. Новенький, неразбитый еще бильярд – мечта игрока. И костяные шары, и намеленные кии, и лузы, покойные, удобные гамаки-лузы, в которых так приятно расслабиться и отдохнуть после беготни по зеленому, необтертому еще сукну. И одного загнали сразу, с первого удара, и другого сразу, а третий свалился сам, с перепугу, и четвертый почти сам: так, подтолкнули для видимости, а один – герой, выскочка, позер, портупея крест-накрест, а один – шустряк, вертун, неуемный дурак – ошалело метался от борта к борту под хлесткие удары кия, сталкивался, отлетал, набивал себе шишки, не лез в лузы, не лез, и всё тут! – взбесившийся парадокс, обалделая игра случая, а зрители уже обступили стол, зрители аплодировали его упрямству, зрители подтрунивали над остервеневшим игроком-профессионалом, будто и они герои, будто и мы герои, позабывшие на миг собственные гамаки-лузы, в которых так приятно качаться. Но вот уже тщательно намелили кий, прицелились для последнего удара, и вот он с треском, будто взрываясь, залетел в лузу, обалдело качаясь в гамаке, надеясь выпрыгнуть еще обратно, а игра-то уже закончена, игра закончена, граждане, игра – она и должна когда-то закончиться. На то она и игра. Назад не выпрыгивают. И зрители отвернулись разочарованные: слабак! И зрители ушли раздосадованные: слюнтяй! Зрители отправились к другому столу, к новому игроку, в вечной надежде на удальца-храбреца, выскочку, героя, позера – портупея крест-накрест, что продержится до конца, до эшафота, до венца мученика, которому погибнуть – одно наслаждение, для которого петля – галстук, пуля – муха, тюрьма – дом родной. Который удовлетворит нашу вечную тоску по силе и гордости. Которому мы не простим даже секундных колебаний. Ах, он не хочет идти на казнь?! Ах, она отказывается от каторги?! Ах, они тоже цепляются за жизнь?! Не о таких героях мы мечтали! Ведь мы слабые. Очень слабые. И мы никому не простим наши слабости..."
Вечная вдова Маня схоронила Лазуню Розенгласса на еврейском кладбище, возле сестры его Цили, проела напоследок остатки хрусталя с фарфором бывшего торгового дома "Розенглассъ и С-нъ" и затаилась на лежанке.
Могила у Лазуни была комолая, без креста, и Мане это не нравилось.
– Вот ужо скажу... – грозилась. – Он те отлупцует.
А сказать – некому.
Ни Цили, ни Соломона, ни Лазуни-горюнка.
Между многими друзьями
Можешь ты меня забыть,
Но межъ этими строками
Будешь помнить и любить...
Каждый год, ко дню Иом-Киппур, покупает Лазунин племянник особые стаканчики с воском и фитильком: тут, в Иерусалиме.
В память отца зажигает стаканчик.
В память матери Цили.
В память дяди своего, Лазаря, что бывал добр к нему, щедр и ласков.
Теплятся огоньки в воске, колышатся на безветрии, опускаются неумолимо в глубины стаканчиков.
Одни потухают через положенные им сутки, другие тянутся еще пару часов, и остается один огонек, невозможный, необъяснимый, что теплится на дне стаканчика, не желает угасать, – не желает, и все тут! – будто душа поминаемого хочет побыть с тобою еще, еще немного, еще и еще... Как борется с темнотой и забвением.
А через год опять Судный день, новые стаканчики с воском, и новая душа, что никак не желает угасать.
5
По ночам кто-то вздыхает в туалете.
По ночам кто-то вздыхает в туалете: тяжко, устало, можно сказать, обреченно. Вздыхает так, будто жизнь уже на исходе, а результатов всё еще не видно. Или того хуже: результаты налицо, вот они – результаты, но далеко не те, которых ожидали. Уж лучше бы их вовсе не было – результатов.
По ночам кто-то вздыхает в туалете. Давно вздыхает, не первый уже год. Приходил порой водопроводчик, чего-то мараковал на стремянке, подстукивал, подкручивал, подвязывал тесемочкой, привычно оттопыривал карман для денежных подношений, но и после этого ничего не менялось, ровным счетом ничего, и только бачок обиженно плевался стариковской слюной, словно не мог простить, что лазали ему в душу корявыми плоскогубцами. Старый бачок под потолком, с чугунными кронштейнами, с лохматой бечевкой взамен оторванной цепочки, с вывихнутыми суставами подтекающих труб. В последний раз водопроводчик застеснялся вдруг, не оттопырил карман, обреченно махнул рукой, и все поняли – безнадежно. Раз уж не взял денег, значит, на самом деле безнадежно. И тоже махнули рукой. И отступили. И дали ему вздыхать в свое удовольствие, – разве вздох – это не удовольствие? – и извергаться по многу раз за ночь, только теперь в его вздохе проступили нотки – не превосходства, нет – нотки мудрой, безрадостной усмешки. Словно выпарились остатки воды, и колышется на донышке едкая, маслянистая, дымящаяся на воздухе, горло обжигающая кислота –превосходство мудрого бессилия. Всё утекает, утекает, утекает, и даже бог-водопроводчик ничем не может помочь.
Тут он проснулся.
Поежился знобко.
Покряхтел на жестком полу.
Пожмурился, удерживая воспоминания.
Папа и мама Абарбарчук уплывали в ночи, за железную дверь, без надежды-возврата, и это его томило.
Не было уже возможности усидеть на месте, тем более – улежать.
Гнала его вперед дурная, безостановочная сила, как подпирал мочевой пузырь, требуя незамедлительных действий.
Но первый шаг был труден. Как всегда, труден был первый шаг.
На площадке, у его изголовья, примостились на подоконнике двое.
Степенные. Аккуратные. Непробиваемо незыблемые. Гордые – сил нет! С непомерным к себе уважением.
Не иначе, слесари-лекальщики, токари-карусельщики, инженеры-проектировщики.
Стояла на подоконнике бутылка. Нарезаны были огурчики. Колбаска кружочками. Две стопочки. Газетка для очисток. И отрывной календарь незнамо за какой год.
Брали календарь, листали странички, пили понемногу, малыми порциями, чтобы на многих хватило.
Выпьют – и оторвут листочек.
Выпьют – еще оторвут.
– За семьсотпятидесятилетие со дня рождения Александра Невского!
– За две тысячи четырехсотпятидесятилетие со дня рождения Еврипида!
– За семидесятипятилетие со дня основания Горловского машиностроительного завода!
– Шли бы вы по домам, – советовали им жильцы. – Там, что ли, нельзя выпить?
– Дома само собой, – отвечали солидно. – Здесь само собой.
И снова:
– За девяностолетие со дня выхода первого номера журнала "Электричество"!
– За девятьсотпятидесятилетие со дня смерти Абдуль Касим Фирдоуси!
– За четырехсотпятидесятилетие со дня смерти Рафаэля Санти, итальянского живописца и архитектора!
Но Абарбарчук их не увидел.
Даже запаха не учуял с прежних времен.
Встал, телом отжал легкие тени, вниз пошел, на улицу. По дороге не утерпел, рванул дверь в квартиру, еще рванул и еще.
Дверь отворилась, как открыли изнутри.
Лежал под ногами забытый половичок.
Коридор уводил в квартирную темноту, где кто-то еще шептал, шевелился, надеялся, не зная, что наступило уже долгожданное завтра, в котором они – вчерашние.
И Абарбарчук прошел коридором, тяжелый, массивный, сегодняшний, заперся в туалете, затих ненадолго.
И квартира тоже затихла. Как притаилась за дверью до случая-надобности.
А заеда уже докладывал через замочную скважину, прямым проводом из прошлого в будущее:
– Предупреждаю. В квартире. Свито гнездо. Уклонист Розенгласс. Приспособленец Усталло. Пораженец Потряскин. Разложенец Груня. Подстрекатель Маня. И две троцкистки – Соня и Броня.