Почему еврей так пристально вглядывается в Россию? Почему так упорно колесит по дорогам, забираясь в глухомани, оглядывая деревни с монастырями, церкви с погостами, чердаки и колодцы, амбары, кузницы, телеги с санями, фигурные наличники, прялки, иконы, лампы, лукошки, сита, коровьи бубенцы, медные складни, пестики, мутовки, маслобойки, чугуны с ухватами, пудовые замки, шкворни с подковами, – почему?.. Пришелец ищет следы пришельцев? Чужой тоскует по своим? Лишенные своего, мы не равнодушны к чужому, мы, самозванцы, гости – не хозяева.
Это наше без права быть твоим.
Это ничье, к которому прикипело мое сердце...
...и ночью, на далеком пустынном шоссе, на въезде в старинный, неведомый город, наплывает на тебя в свете фар призрачная белая лошадь, белая стреноженная лощадь, огромная и таинственная поперек шоссе, и глаз изумрудно-косящий, переливчатый, драгоценный карбункул...
...и во мраке, в дождливой кромешной темени, под визг тормозов и всплеск сердца, возникает неведомо откуда пьяный мужик в угарном беспамятстве, велосипедом уткнувшийся в твой бампер, тускло блеснувший глаз, громадным стеклянным бельмом, капли дождя, стекающие по выпуклому, облупленному белку...
...и днем, в постели, в зашторенной зыбкости, на подушечной белизне, круги под глазами запавшие, веки дрожащие, дыхание слабое, сон теплый, легкий, торопливый – не насытишься, часы отбивают прощальный менуэт, и снова машина, дорога, рев грузовика, рука на колене: "Здравствуй, милый!", – взгляд долгого, невозможного прощания...
Едешь на машине часами, сутками, и асфальт наматывается на тебя, пространство наматывается на тебя, и окрестные поля, леса с реками, сад яблоневый, где лошади пасутся посреди деревьев, копытами давят паданцы. Музыка в машине, скорость тихая, свет сумеречный, прощальный; боязно оглянуться назад, может, нет позади ничего, ни асфальта уже, ни окрестностей, – всё намотал на себя, в себя, всё увозишь с собой. Может, для того и уезжаешь, чтобы не покинуть, отворачиваешься, чтобы видеть, убегаешь, чтобы не разлюбить. Оглянулся быстро, по-воровски: асфальт за спиной, леса, реки, лошади, сады яблоневые, – нет, не намотать, не увезти с собой, не протащить незаконно через таможню памяти.
Но где же тогда я хозяин?
Где тогда я?..
3
Вокзал в Иерусалиме – тупик в Иерусалиме.
Поезд дальше не пойдет.
Незачем.
Подкатывают голубые вагончики, сходят на перрон пассажиры, дети с солдатами.
У солдат оружие.
У детей нет.
Солдаты – тоже еще дети.
– Папа, – сказали они. – Ты, папа, поедешь первым.
– Чего это вдруг? – удивился папа.
– А того это вдруг. Чтобы было нам с кем воссоединяться.
Он уехал.
Они остались.
И решают по сей день: ехать или не ехать.
А он посылает им растворимый кофе.
Сходят пассажиры, и уходят пассажиры, и остается на перронной скамейке завороженный старик Бердичевский, один-одинешенек на платформе, ждет терпеливо очередной поезд.
Очередной будет не скоро.
Так он сидел когда-то на дачном полустанке, а мимо просвистывали пассажирские, прогромыхивали товарные, подлетали запыхавшиеся электрички, из которых могли выйти его дети с его внуками, – но они приезжали только по воскресеньям, и то не всегда.
А он приходил на станцию каждый Божий день, с утра пораньше, через лесок, через овражек, полем до дачного поселка, тихой дремливой улочкой, мимо керосиновой лавки на отшибе, по насыпи вдоль путей – и к платформе.
Было важно.
Было интересно.
Было тревожно всякий раз, как подлетала электричка, и, зашипев, открывались двери.
Было потом грустно.
И вдруг они приехали все вместе, в неурочный почему-то день, оживленные и возбужденные, как заговорщики, весело шли по насыпи, по поселку, овражком, через лесок, и сказали ему после обеда, разомлевшему от сытости и непривычного внимания:
– Ты, папа, поедешь первым.
Он вышел с вокзала на улицу и дошагал тротуаром до перекрестка.
Светофор почему-то не работал, полицейского не было, и на перекрестке варилась каша.
Автомобили поперек грузовиков. Грузовики поперек автобусов. Автобусы поперек всего. Никто никого не пропускал перед собой, и каждый мешал каждому.
Крики. Гудки. Жестикуляция. Игра в истерику.
Он стоял час, не меньше, любопытный старик Бердичевский.
Сначала было интересно. Потом заболела голова. Потом пришла девочка-полицейский, и все сразу утихли.
Напротив, на заправочной станции, стоял мерседес у одной колонки, ослик с канистрами – у другой.
Сухой, усатый таксист-пират с отчаянными хулиганскими глазами заливал мерседес по горлышко.
Юркий мальчишка-араб заправлял ослика.
Восток, но всё-таки Ближний.
Ближний, и тем не менее Восток.
Возле главной городской синагоги к нему подошел человек с короткими ручками, которого он всегда опасался.
Таинственный и пугающий.
– Бердичевский, – сказал он углом рта, не глядя на собеседника. – Нам нужны люди на местах. Честные и проверенные. Вы нам нужны, Бердичевский. Мы вас назначим ответственным за пенсионеров.
– Не надо, – сказал Бердичевский.
– Надо, – сказал тот.
Был он не дряхлый еще, деловитый и озабоченный, боком подходил на улице, глядел в сторону, говорил быстро: "Готовьтесь. У меня есть план", – и отходил сразу.
– Бердичевский, – сказал он. – Завтра. В восемь тридцать. Выйдете на трибуну и начнете собрание.
– Я не умею, – сказал Бердичевский.
– Чего там уметь? Держите бумагу: тут все написано. Выйдете – прочитаете: "Господа! Для ведения собрания нам необходимо избрать председателя. Какие будут предложения? Господин Зельцер, пожалуйста".
– А если он не попросит слова?
– Попросит, попросит. Он всё знает.
– А если попросит, но не в том месте?
– Как это не в том? У него такая же бумага, будет следить. "Зельцер: Предлагаю избрать председателем собрания господина Рацера".
– А если он предложит не Рацера?
– Кого же еще? – тот начинал уже сердиться. – В бумаге написано: "Рацера". Теперь вы, Бердичевский: "Кто за Рацера? Кто против?"
– Я против, – сказал Бердичевский.
– Погодите, я не дочитал. "Кто против? Против – нет. Единогласно. Попрошу господина Рацера занять место председателя". Вот и всё. Дальше я веду сам.
– А я? – спросил Бердичевский.
– Вы идете в зал.
– Я против.
– Вы остаетесь в президиуме.
Бердичевский пошел следом за ним, таясь, в отдалении, как профессиональный сыщик за преступником. Важно было, чтобы тот его не заметил, и Бердичевский старался вовсю.
В магазине, на прилавке, разложены на продажу красавцы-пистолеты, и он уже выбрал себе один, с барабаном и тупоголовыми пулями, но денег на это не было, и разрешение не получить по старости, да и к чему ему этот пистолет?
Следить можно и так.
День впереди был большой, не заполненный делами, и надо было растянуть любопытство до вечера.
К вечеру он возвращался домой, садился у окна и наблюдал закат в Иерусалиме.
К вечеру дома стоят за окном строгие, затихшие, светящиеся изнутри розовым, как невеста пе-ред сватами, застыдившаяся своей красоты.
Солнце – огромное – укатывается за гору, прямо на глазах, и красно полыхает потом горизонт, багрово, слабым под конец румянцем с синевой поверху, пока не просветятся четко, на миг, деревья на верхушках гор, и подступает вечер.
И зажигаются огни по склонам – подрагивающей россыпью – до утра.
Он был голодный на жизнь, старик Бердичевский.
Пожирал всякий раз этот закат, и этот город, и коричневые к вечеру террасы по склонам, никак не мог наглотаться.
И вечное в душе сожаление: вот он уйдет, а город останется, и розовый отсвет на камне, и горы, масличные на них деревья, такие старые, такие корявые и плодоносные, как сама эта жизнь, сотворенная где-то тут, поблизости.