Бердичевский обошел его по газону и ушел в подъезд.
Капелька горечи на донышке, малая капелька, – сесть у окна и заесть немедленно сладостью увиденного заката.
Дымка туманная, мягкая, нежная, горы укутаны шалью невесомой, и розовое, трепетное, с невозможными оттенками до бледно-светлого, бледно-голубого. И одинокое облачко над горами, поперек, тушью, как последний штрих Создателя. А там уж темнее, гуще, багровее по кромке, и луч от фары автомобильной, на горной дороге, всплеснувшийся победно через темноту и расстояния...
Ночью, на том самом чердаке, он умирал понарошку в своих желаниях, смешной старик Бердичевский, а дети суетились возле его постели.
Подавали чай.
Щупали лоб.
Кормили лекарствами и подкладывали грелку.
А он лежал довольный, счастливый, в центре их внимания, первый раз в центре.
– Чего это вдруг? – спрашивал он со вздохом.
– А того это вдруг, – отвечали дети.
И умирать уже не хотелось, а хотелось – жить.
4
Первой уходила тетя Бася.
Белозубая, круглолицая, с пышным, волнующимся бюстом под расшитой украинской блузкой.
Это случалось всякое утро, в пять часов тридцать семь минут, и часы на подоконнике отзванивали свое.
В пять тридцать семь, без задержки.
Тетя Бася была молодая, звонкая, радостная, в порывистом нетерпении: хохотом наполняла дом.
Она очень любила играть в "гляделки", не моргая, глазами в глаза, душу высматривала до донышка.
Из-за нее стрелялись. Ссорились. Уходили от жен. Ей была посвящена книга стихов: 'Той, в чьих туманахъ заблудилась моя душа".
Два солдата-сифилитика изнасиловали тетю Басю в подъезде, на заплеванном полу, безжалостно и по-всякому, в незабываемом тысяча девятьсот восемнадцатом, и она умерла тут же – от отвращения к жизни.
В пять часов тридцать семь минут утра.
Старая хулиганка Фогель не помнила тетю Басю.
Про Басю рассказывала ей мама, просила поминать и дальше, когда ее, мамы, уже не будет на свете: Бася того стоила.
– В следующей жизни, – сказала Бася перед смертью, – я буду радугой.
– Почему радугой?
– Радугой – и всё. Радуга при любых сволочах – радуга.
И ушла.
В шесть часов семнадцать минут звонил будильник на полке.
В шесть часов семнадцать минут уходил двоюродный брат Зяма.
Этот был ученый. Мудрец-математик. Сообразительный скородум.
Времени было немного, чтобы помянуть Зяму, потому что в шесть двадцать одну подавали знак бронзовые часы-безделушка, и старая хулиганка Фогель торопилась вовсю, чтобы успеть к следующему поминанию.
Обернешься назад – одни пеньки.
Это он сказал однажды, ведущий теоретик Зяма:
– Мы тут, а наша земля там.
Больше ничего не добавил.
По тем временам это было смело. Глупо. Странно и непонятно.
Какая земля? Где? Для кого? Что ты мелешь?..
Он работал на космос, этот Зяма, был засекречен и обласкан, и заработал инсульт в молодые годы, от перенапряжения, на срочных ночных авралах, за которые хорошо платили.
Был он потом парализованный, жил как не жил, долежался до пролежней и сказал однажды с удивлением:
– За всю жизнь, – сказал, – не посадил ни одного дерева. Только бумаги перевел – без счета.
Старая хулиганка Фогель была тогда молодой и подолгу разглядывала одряхлевшего Зяму.
Старики ее интересовали.
Старики беспокоили.
В стариках она искала себя, будущую.
– Но я экономил, – сказал Зяма. – Я экономил бумагу. Писал на обороте черновиков. Одно дерево я наверняка сэкономил. Или два. Это всё равно: посадить новое дерево или сэкономить старое. Да, да, – настаивал без уверенности. – Всё равно.
Дождичек покапал напоследок на мертвое лицо.
Факелом взметнулась сирень у забора.
На мраморной глыбище по соседству выбито было понизу клеймо мастерской: "Кабановъ, на Мясницкой".
Соскоблили – не иначе – старую надпись, переделали в который уж раз под нового клиента.
На мраморе процарапали утешением: "Вечно не живут".
В шесть двадцать одну отстукивали молоточки по бронзовой наковаленке, и старая хулиганка Фогель начинала плакать.
– Чего ты опять плачешь? – удивлялась ее мама.
Но она не могла объяснить.
В шесть двадцать одну уходила любимая ее подруга Вера, как сердце рвала надвое, и удержаться не было сил.
Вера прибежала в потемках, под утро, когда соседи еще спали, шушукнулась в коридоре, поцеловала вскользь и убежала суетливо, чтобы больше уже не возвращаться, – в шесть двадцать одну.
Не звонила, не провожала, сюда не писала, – а что?
У Веры муж. Дети. Зять в руководстве. Ей – оставаться.
Старая хулиганка Фогель плакала от злости: за дружбу свою, вывернутую наизнанку, за Веру – любимую подругу, за поцелуй вскользь, в коридоре, за саму себя, идиотку, что понимала Веру и оправдывала.
Может, и она бы не пришла провожать?
Вера была нежная, ласковая, с плавными текучими движениями, как речка, прогретая на плесе, и ее любили серьезные, уважающие себя мужчины, потому что Вере можно было довериться.
До шести часов двадцати одной минуты по московскому времени.
Потом была пауза. До одиннадцати сорока пяти.
Будильники не будили и кукушки не куковали.
Встать. Попить кофейку. Натянуть шорты с кофтенкой. Сбегать в магазин, на почту, в банк и вернуться ко времени.
В одиннадцать сорок пять уходил родной брат Гриша, и надо было при этом присутствовать.
Ненавистник Гринфельд сидел у окна и выглядывал на улице знакомых.
– Ваши-то! – закричал радостно. – Опять обделались! Вот вам американцы чего дадут! Сдохнете, Фогель, без помощи, и все ваши сионисты сдохнут.
– Гринфельд, – сказала на ходу. – Вам же ответ скоро держать, Гринфельд. Экий вы пакостник.
И он захохотал громко, мерзко и полыщенно.
– Запасайте крупу, Фогель. Мыло со спичками. Скоро война будет.
Утро было притихшее. День подступал жаркий. По солнцу уже не стоило ходить, но Фогель предпочитала солнце.
Шел той же дорогой кузнечик Фишер, катил за собой сумку на колесиках.
– Мишу, – сказал. – Подкормить. Завтра ему с утра на базу.
Для Фишера это было привычно –подкармливать Мишу.
Он ездил когда-то к Мише на родительский день, пихал в него сытную домашнюю пищу, а по садику бегала грозная директриса Берта Моисеевна, кричала зычно, тряся подбородками:
– Перекормите – выпишу!
Здесь он тоже ездил к Мише на базу, в начале его службы, и умилялся на ряды машин возле ворот, на расстеленные на травке подстилочки, на груды домашней еды, которую родители скармливали детям.
А те ели без остановки и остатки уволакивали в палатки: дети с винтовками.
Папа у Миши заскучал очень быстро, через пару каких-то лет.
По делам грандиозным. По пространствам немерянным. По жизни удивительной, не чета здешней.
Ныл. Придирался. Цеплялся ко всем. Исподволь выстраивал стройную систему объяснения и оправдания.
– Чего ты скулишь? – говорил ему кузнечик Фишер. – Ты же свободный теперь человек. Не надо никого ругать и ничего не надо оправдывать. Бери билет и уезжай. Вот мой тебе совет.
– Молчи, – сердился тот. – Что ты лезешь со своими советами? Советы дает адвокат. И то за деньги.
Папа уехал. Мама уехала. А Миша остался. И кузнечик Фишер тоже.
Кто-то же должен кормить ребенка, когда он воз-вращается с войны.
– Фишер, – сказала ему Фогель. – Вам идет ермолка.
И он застеснялся.
– Меня спрашивают, – сказал. – Ты зачем надел? А я и не знаю, как объяснить.
– Не надо объяснять, Фишер. Лишнее это дело. Умный не спросит, а глупый не поймет.
На лестнице, что вела к магазину, стояли двое, Зельцер и Рацер, и шепотом делили будущие должности.
– Вы нам нужны, Зельцер, – говорил Рацер, глядя на сторону. – Мы вас делегируем на всеизраильский съезд. Кооптируем в президиум. На вас будет культсектор, Зельцер, и контакты с прессой.