Выбрать главу

– Рацер, – говорил на это Зельцер и пихался пузом. – Я вам не мальчик, Рацер. Я буду заместителем, Рацер, или никем.

– Никем, – соглашался Рацер. – Тогда никем.

Старая хулиганка Фогель не могла себе отказать.

– Вы тут стоите, – сказала ехидно, – а Штуцер уже сколачивает актив.

– Штуцер... – ахнули хором. – Он же не кооптирован! Он же не делегирован!

И побежали куда-то...

В магазине она начала сердиться.

Всякий раз она сердилась в магазинах на здешнее изобилие, на тамошнюю скудость, на тутошних жителей, что равнодушно пихают в тележки расфасованные соблазны, и на подругу свою Веру, которая поцеловала ее вскользь, на бедную свою подругу, которой и одним глазком не углядеть всей этой раздражающей прелести.

За прилавком сыры-маслины-селедки стояла знакомая ей девочка. Девочка говорила по-русски, и Фогель в этом углу отводила душу.

– Как у вас насчет дефицита? – спросила шутейно. – Из-под прилавка?

– Из-под чего? – переспросила девочка.

– Из-под прилавка.

– А что это такое?

Старая хулиганка Фогель рассердилась.

Она не любила притворяшек.

– Объясняю, – сказала скрипуче. – Популярно. Есть прилавок. На нем лежит товар. Так?

– Так, – сказала девочка.

– Есть место под прилавком. Там лежит другой товар.

– Какой другой?

– Которого нет на прилавке.

– Почему нет? – удивилась девочка. – Выложите – он и будет.

– Его нельзя выложить, – сказала Фогель. – Он дефицит. Он не для всякого.

Девочка подумала:

– Почему не для всякого?

– Потому что его мало, – объяснила Фогель. – Потому что он по знакомству.

– Бесплатно? – спросила.

– За деньги.

– За такие же?

– Когда как. Дефицит обычно лучшего качества.

– Лучшего качества кладут под прилавок?

– Да! – закричала Фогель.

– А худшего – на прилавок?

– Да, да! И не делай вид, что ты не помнишь.

– Я не помню, – сказала девочка. – Меня привезли сюда ребенком.

И Фогель заверещала от восторга на весь магазин.

Она хулиганка, ей можно.

Еще со двора она услышала заливистый звон электрического будильника и поскакала через две ступеньки, по-девчоночьи, вприпрыжку, чтобы поспеть к брату Грише.

Будильник стоял на полу, возле кровати, и орал во всю глотку.

Было на нем – одиннадцать тридцать.

– Рыжий! – сказала. – Опять переставил?

Сунулась из-под одеяла опухшая щека.

Редкие, небритые перья, как у плохо ощипанного гуся.

Веко приподнялось тяжелое.

– Ладно, – сказал. – Завтра помянешь.

У Рыжего есть ключ. Рыжий приходит к ней кой-когда. То вечером, а то и заполночь. Утром проснешься, а он тут.

Ей это нравилось.

– Смотри, – сказала. – Царствие небесное проспишь.

Сел. На полкомнаты вытянул ноги.

– Старая, – сказал. – Не надо только парить.

На столе стоял древний патефон, обтянутый клеенкой, с продранными углами, с выдвижными коробочками для иголок, с ручкой для завода, с пластинкой на нем, пыльной и затертой.

– Патефон... – по-детски удивилась Фогель. – Ты смотри! Где взял?

– Купил, – сказал коротко.

– А пластинку?

– С пластинкой.

"Ах, Самара-городок, беспокойная я, беспокойная я, успокой ты меня..."

Сип стоял – не разберешь, но они слушали.

– А на обороте чего? – спросила Фогель.

– Не знаю, – сказал лениво. – Не переворачивал.

Рыжий ничего в жизни не делает после армии.

Рыжему лень.

Когда совсем уж обезденежеет и нет у него на пиво, идет в "Хилтон", надевает форменную тужурку, развозит по номерам еду. Здание большое, этажей – пропасть: пока едет в лифте, булочку съест, яблочко сгрызет, пирожок сглотнет от ихнего изобилия. "Ну, – спрашивает Фогель всякий раз, – чего ел?" И он рассказывает. Кого видит в номерах, каких богачей-капиталистов, и их капризы, их наряды, про чаевые в долларах, и еще про немца, чудодея-кондитера, что привечает Рыжего, дает ему доедать вернувшиеся порушенные торты с кремом. А Фогель слушает его, завидует в открытую.

– Шел бы ты учиться, Рыжий, – советует временами.

– На кой? – говорит.

– Не знаю. Все учатся.

– А я не буду.

– Да кто ты есть-то?

– Рабочий.

– Рабочий? Рабочий на заводе, а ты – прими-подай.

– Старая, – говорит на это, – у нас свобода. Я ее реализую, ясно тебе? Я, может, в наемники пойду. Или голодных спасать. В джунгли уеду. Мир большой, старая, я еще не решил.

И опять она ему завидует.

Но уже кончался завод, замедлялось движение, и женский голос густел, басил, тягуче выползал наружу из патефонных внутренностей: "бес-по-кой-нааа-ая..."

– О! – сказала. – Одиннадцать сорок пять.

И они задумались.

В одиннадцать сорок пять уходил брат ее Гриша, дедушка Рыжего, которого он никогда не видел, и помянуть его требовалось непременно.

Брат Гриша был полон всякими идеями, которые он распихивал бесплатно и каждому.

Когда он видел что-то, что можно было улучшить, в его голове начинал тюкать молоточек, и тюкал до тех пор, пока Гриша не находил решение.

Такие молоточки тюкали, наверно, в голове у Эдисона и у всех сумасшедших изобретателей.

Все проходили мимо, ничего не замечая, или делали вид, что не замечали, – один Гриша вставал столбом, как пес на стойке, при виде того, что можно улучшить.

Это могла быть вилка с пружинкой, чтобы, не трогая руками, сбрасывать на тарелку наколотые котлеты. Могла быть лишняя дверь в магазине, которую следовало прорубить, чтобы не тискались на входе-выходе. Могла быть реформа в области правописания: все частицы "не" писать слитно со словом, и тогда не будет многих ошибок.

Углядев вечную очередь в ломбард, Гриша написал письмо в министерство, чтобы не поленились, пристроили к очереди музей мировой культуры, дабы народ зря не стоял, а по мере движения мимо экспонатов овладевал знаниями.

Это были времена, когда шуток не понимали, но Грише сходило с рук.

До поры до срока.

Кончилось тем, что он обратил внимание на всю жизнь в целом и увидел, что ее можно улучшить. В его голове тут же затюкал молоточек и тюкал подряд несколько месяцев, не давая ему жить.

И Гриша придумал наконец, каким способом улучшить эту жизнь, что надо сделать, чтобы сегодня к вечеру построить светлое завтра.

Он понимал, что не надо соваться с предложениями, особенно туда, где сами всё знают, но молоточек тюкал, не переставая, и он посоветовал.

За ним сразу приехали, его увезли – в одиннадцать сорок пять, держали потом в камере, водили на беседы, записывали всякое слово: а вдруг, и правда, придумал, вредитель, как жизнь улучшить! – а потом убили.

– Старая...

– Ну?

– Ты, говорят, всё знаешь?

– Что надо – знаю.

– Тогда скажи, – спросил Рыжий, – когда подлость началась, когда кончится?

Фогель не удивилась:

– Подлость – она в нас. С нами началась, с нами и закончится.

– В нас – пускай, – согласился Рыжий. – Я свою подлость при себе держу. А как с чужой быть?

Взглянула на него:

– Чего хочешь?

– Хочу знать, – сказал твердо. – Ты. Лично. Про-щаешь ту жизнь? Дед бы теперь простил?

– Твой дед, – сказала, – не судья. Он не прощал, и он не казнил. Придумывал только, чтобы лучше было.

– Добренькие... – потянул Рыжий углом рта. – Сладенькие... Суки!

Ногой долбанул по столу.

Старенький патефон тяжело подпрыгнул и с жалобным пружинным звоном брякнулся об пол.

– Ты чего? – заорала Фогель. – Дура бешеная!..

– А ничего! – в ответ заорал Рыжий. – Мой патефон! Что хочу, то и делаю!..

Помолчали.

Поотдувались.

Потом он присел на корточки, завертел ручку, ткнул в середину пластинки, и женский голос заверещал на всю комнату: "беспокойная я, успокой ты меня..."