– Ишь ты, – удивилась Фогель. – Поет...
– Она у меня привычная, – скупо улыбнулся Рыжий.
В пять часов ровно гулко забили настенные часы с маятником, и под их торжественный перезвон пошагала нескончаемая процессия родственников, в наскоро отрытые траншеи, с солдатами по бокам и полицаями, и сестры ее – Нюся, Клара и Берта – наседками впереди всех.
– Когда вместе, – говаривала бывало Нюся, раз-румянившись у примуса, – это не так страшно. Всем сразу погибать – и плакать некому. Такую награду надо еще заслужить.
Они ушли в траншею, все до единого, землею при-крытые в награду от нового ужаса, а Фогель осталась плакать за них, и выбрала сама это время, пять часов ровно, для вечного поминания. Когда солнце уже к закату. И день на ущербе. И надежд не так много.
К вечеру она побежала в тот самый подъезд, зашла в тот самый лифт и с трудом, на цыпочках, дотянулась до последней кнопки.
– Вниз расту, – огорчилась. – Скоро не достать.
Она ходила по чердаку желаний, гордо, спокойно, уверенно, и на груди у нее висела чугунная табличка, похожая на те, что вешают на дома-памятники, – "Охраняется государством". И еще что-то буковками помельче.
– Эй, – сказали от угла. – Чего там хоть понаписано?
– Обижать, портить и уничтожать запрещается, – с готовностью сообщила Фогель. – Нарушение карается по закону. Мало ли что? Пусть будет на всякий случай. Умному намек, дураку – кулак.
– Вечно вы, евреи, выдрючиваетесь, – сказали с презрением. – Вы больные. Вы параноики. Вы травмированы, евреи, этой катастрофой и не можете ни-как вылечиться.
– Мы не больные, – ответила Фогель. – Мы опытные. Нас уже уничтожали в этом веке.
И поправила на груди табличку.
Погуляла по чердаку еще немножко.
– Знаете что, – сказала потом. – Повесьте и вы на себя. Пусть будет у каждого. Я не против. Уничтожать запрещается.
Она бежала по улице, старая, голоногая, в куцей кофтенке и с сигареткой, чтобы поспеть к очередному будильнику, а редкие прохожие глядели вослед.
В семь часов сорок девять минут, под вечер, уходил муж ее Павлик, и к этому надо было поспеть.
В окне, на третьем этаже, сидел завороженный старик Бердичевский, неотрывно смотрел на закат.
Тяжелое, черное облако пологом накрывало мир, и в его рваном прогале буйствовало на глазах красное, кровавое, страшное, невыплеснувшейся пока что лавой.
А правее – севернее – небо растеклось над горою до бледноты размытой синькой, и вкрапленные алмазы по склону подрагивали от прогретой за день земли.
– Бердичевский, – горестно сказала старая хулиганка Фогель, запрокинув к нему голову, – я разучилась радоваться чужим успехам. Что теперь будет, Бердичевский?..
5
Они ушли от нас в третьем часу ночи, близкие друзья мои, разные друзья мои, всякие друзья мои, а под утро – шести еще не было – опять поскреблись в дверь.
Последнее утро.
Торопливые – не удержишь – минуты.
Мы одевались, умывались, ели на кухне, а они стояли вокруг и смотрели. Пристально и тревожно. И говорили порой ненужное и бессвязное. И давали советы, которые невозможно выполнить. Мешались в тесных проходах, запоминая напоследок.
А потом понесли вещи.
А потом побежали дети.
Провожающие столпились на улице, как при выносе гроба.
А потом и мы прошли по прибранным, опустевшим комнатам, постояли, попрощались взглядом, и я потушил всюду свет.
Прошлое погасло насовсем.
Прошлое – мрак.
Но остались во мраке островки света – любимые места мои. Могилы дорогие, бульвары перехоженные, дома памятные, комнаты, книги, вещи и лица, обтроганные руками, глазами, чувствами.
Всё осталось – не заберешь с собой.
Всё мое – не отнимешь...
С трапа самолета оглядел поле, лесок, заплаканные под дождем окрестности и шагнул в расставание.
Жизнь наша – тоска по оставленному. Вся наша жизнь. Ностальгия заранее. Ностальгия от рождения. Ностальгия всегда. По дню ушедшему. По солнцу закатившемуся. По весне отцветшей. По траве усохшей. По грозе отгремевшей. По улице пройденной. По другу несостоявшемуся. По молодости своей. По любви.
Тоска по ностальгии?..
Это годы мои – не вычеркнете.
Это дни мои – не отнимете.
Улица моя. Лес мой. Друзья мои. Жизнь моя. Другой ведь не будет.
Я прожил его, это прощание, я получил от него наслаждение и радость, горечь и тоску.
И это надо понять.
Это надо принять.
И захлебнуться полным глотком печали.
На площади, перед магазином, напрыгнул на меня старый еврей, которого я никогда прежде не видел.
Напрыгнул – и сразу в рыдания.
– Запишите мой телефон! И немедленно!
Я записал.
Были у него всклокоченные волосы, тоской налитые глаза.
– И чтобы позвонили! – приказал он.
– Хорошо.
– Все говорят – хорошо! – взвизгнул старик. – Но никто не звонит! Никто!.. Там, в Киеве, у меня не было телефона. "Когда же тебе его поставят?" – кричали они. А теперь есть телефон – и ничего...
Был он как открытый нерв. Такого хоть ударь, хоть погладь – одна боль.
– Может, номера вашего не знают? – спросил я.
– Знают! Я всем давал. А он стоит, проклятый, молчит весь вечер.
– А вы сами звоните, – посоветовал я. – Не ждите, пока другие соберутся.
– Нет! – взвизгнул. – Пока его не было, я звонил. Я всем звонил. А теперь хочу, чтобы мне!
"Господи! – простонал я в душе. – Не приведи так состариться, Господи!"
– Я позвоню, – сказал я.
И не позвонил.
Вот ты выходишь однажды на улицу, а на улице сушь, зной, пламень небес, канатом тянет назад, в ухоженную для тебя привычность, но ты – через силу – первый ступаешь шаг, за уши тащишь себя, силком и за уши, чтобы не передумать.
Еще можно вернуться назад, восстановить нарушенное, связать разорванное, но путь затягивает, но жизнь утягивает, – жалко пройденного, продуманного, жалко написанного.
Ты идешь дальше и пугаешься неузнавания, вида, облика, цвета, вкуса пищи: переперчено вокруг, перегрето, перешумлено и перемусорено, пережестикулировано и недодумано.
Но ты уже окончательно потерялся в неизвестном, и теперь тебе значительно легче.
– Показать вам дорогу?
– Покажите.
И кузнечик Фишер пошел рядом.
– Что бы я делал… – подскуливал он. – Ах, что бы я тут делал!.. Я бы ходил по улицам и показывал людям дорогу. Ой, это же так приятно! Ведь они же не знают, как пройти и куда. Особенно в новых районах... "Скажите, как пройти...?" – "Прямо и налево". – "Скажите, как проехать..?" – "На семнадцатом, потом на тридцать первом..."
– Фишер, – сказал я, – так в чем же дело?
– Погодите. Дайте взобраться на чердак.
Лифт почему-то не работал, и мы пошли пешком.
Внизу остались те, у кого были еще желания, но не было сил взобраться по лестнице.
Кто-то застрял в лифте, по пути на чердак, и умолял оттуда, упрашивал, скребся ногтями и колотил ногой.
– Зельцер, – говорил задавленно. – Это ваши происки? Откройте немедленно, Зельцер, я сделаю вас заместителем.
По чердаку вышагивал пузатый Зельцер, важный и значительный, словно вел за собою потрясенные народы.
Теперь он был председателем всех комитетов, какие можно только выдумать, а Рацер сидел в лифте и был, конечно, не в счет.
Он ходил по чердаку, председатель Зельцер, с маг-нитофоном в руке, и включал его всякий раз на свои слова, чтобы не упустить ненароком стоющую идею, которая тут же овладеет массами. На чужие слова он его выключал – экономил ленту.
– Зельцер, – сказал ему Фишер. – Там внизу люди. Пустите уже лифт, если вы такой председатель.
– Не нужно им лифта, – отвечал Зельцер. – Пусть подождут немного. Мы им такую жизнь сделаем на земле – и чердак не потребуется.
– Так у них нет времени ждать, Зельцер!
На это он уже не ответил.
– Увековечьте меня, – сказал важно. – И немедленно. В прозе. В стихах. В монументах. Такое у меня есть желание.