И его тут же увековечили.
Ходил кругами возле пограничного столба хилый старик в тулупе, для острастки стрелял в воздух.
Возле него – с этой стороны – прыгал на пыльном полу всеобщий ненавистник Гринфельд и пускал на ту сторону бумажные самолетики.
Этот пускал, а тот их сбивал из берданки.
Влет. Крупной дробью. Только бумага клочьями.
– Гринфельд, что вы тут делаете?
– Просьба, – говорил Гринфельд под каждый прыжок. – Самолетик-заявление. Чтобы назад впускали. Такое у меня непременное желание.
И пускал очередной самолетик.
– Ничего не знаю, – отвечал старик в тулупе. – У других тоже могут быть желания. Не хуже ваших.
Снова пулял из берданки.
– Пустите его, – сказал я. – Пусть лучше оттуда ненавидит. Всё подальше.
– Не пускайте, – сказали с той стороны. – Незачем.
Глядел оттуда, сощурившись, вернувшийся пред-ставитель выехавшей народности, губу кусал в раз-дражении.
– Есть у меня такое желание, – говорил с обидой. – Чтобы вас не было, и земли той не было, и страны не было, и памяти даже не было.
– Вам-то чего? Вы же вернулись.
Подумал:
– А чтобы не царапало.
И Гринфельд пошлепал восвояси, ненавидя теперь уже и тех, и этих.
– Ваши-то! – крикнул издалека. – Снова обгадились!.. Кипучие, могучие, а народ накормить не можете!
И опять меня потянуло в глубины чердака: не ос-тановиться и не остановить.
– Пройти можно?
– Пройти нельзя, – ответил старик с берданкой.
– Да свой я, свой!
– Свой-то свой, а пугнуть всё равно надо.
– На, пугай!
– На кой мне тебя пугать? Пристрелить легче.
– В желаниях-то?
– А хоть бы и в желаниях. Я выехал по принципиальным соображениям. Чтобы было кому надзирать и спасать от уклонений.
– Я знаю, кто вы. Вы – пришелец!
Потупился:
– Не исключено. Пришелец с той стороны.
– Мы все пришельцы, – сказал Фишер из своего закутка. – Как нас только местные терпят?
– На нас долг, – ответил пришелец с берданкой. – Внести единомыслие в здешнее безобразие.
Пульнул по своим.
И тогда я побежал, петляя, через границу, в глубины чердака, а в спину ухали выстрелы, дробь скакала по полу, вернувшийся представитель выехавшей народности ретиво гнался по пятам, чтобы поймать и не допустить, – но я убежал, и я добежал туда, где столик раздвижной, и короб на нем, заждавшийся Абарбарчук со своей недоходной коммерцией, терпеливый и покладистый.
– Что у вас есть?!
– Всё у нас есть, – ответил он. – Эмоции выехавшей народности. Что пожелаете?
– Радости! – крикнул я. – И побольше.
Руку сунул в короб, порылся:
– Радости не советую. Ничего особенного.
– Тогда удовольствие!
Вздохнул:
– Удовольствие – так себе. Второго сорта.
– Чувство удовлетворенной мести. И побыстрее!
– Не смешите меня, – сказал Абарбарчук. – Откуда? Возьмите лучше сочувствие. Это есть. К кому хочешь.
– Не надо, – говорю. – У самого полно.
– Что же вам предложить? – Задумался. – Отчание, страх, тревога – в неограниченном количестве. Скорбь, печаль, жалость – поштучно и на вес.
– Ужас есть?
– Ужас есть. Но не советую. Ужас как ужас.
– Уныние?
– Со скидкой.
– Ярость?
– Подержанная.
– Отвращение?
– Бывшее в употреблении.
– Что же вы? – говорю. – Такая нация, а не накопили?
– Накопили, – отвечает. – Еще сколько! Да всё перемешано. Ликование с оттенком сожаления. Гордость с капелькой сомнения. Восторг со стыдом. Блаженство с раскаянием. Предвкушение с нетерпением.
– А это у вас что? В коробке. Перевязано ленточкой.
– Это, – говорит, – нейтральные эмоции. Подарочный набор. Любопытство. Удивление. Безразличие. Спокойно-созерцательное настроение.
– Что же вы молчите! – закричал я. – Этого мне. И побольше. Спокойно-созерцательного!
И я взял. И прижал к груди. И пошел дальше. И встал у окна – лбом в пыльное стекло.
Безразличный.
Спокойно-созерцательный.
Просто любопытный.
На чердаке – оно можно.
6
Он сидел на стуле возле окна, любопытный старик Бердичевский, глядел на просыпающиеся горы.
Они проявлялись нехотя и с трудом, укутанные по макушки пуховой пеленой тумана, который медленно сползал в низины, и открывались наконец притихшие, заспанные и прекрасные.
Туманы по утрам напоминали ему снежные поля без конца-края, целиной нетронутой, по которым пробежит олень в упряжке, или волки цепочкой, след в след, или он сам – одиноким лыжником через увалы.
А потом снег оседал и таял без следа и без звука, и оставались одни только горы, вечные горы, как вечно море, вечно небо, вечны эти закаты и эти рассветы.
Вот тут-то, у окна, он и понял однажды того, кто приказал высечь море. Такое оно вечное, это море, такие они всегдашние, эти горы, что нам, с нашей куцей, обгрызенной жизнью только сечь их да сечь.
Вылез из-под дивана пятнистый взъерошенный шерстяной клубок, потерся об его ногу, показал в зевке нежно-розовое нёбо, отозвался благосклонно на русское "кис-кис".
И за то спасибо.
Приходишь домой, открываешь дверь, а он катится по полу – встречает.
Как-никак, существо, живая душа в доме.
– Папа, ты поедешь первым...
Как заноза, которую не подцепить.
Котенка подкинула ему соседка по этажу, молодая, свободная и неунывная, обвешанная ухажерами, как браслетами.
– Мотек, – сказала. – Сладкий ты мой! Меня увозят в Эйлат, мотек, и не скажу кто. Возьми моего котенка, мотек, покорми его, поухаживай, – я тебя люблю.
И пошагала по двору: длинноногая и соблазнительная.
У нее узкие бедра, у соседки, тонкие руки, вечная сигаретка в длинных цеплючих пальцах, джинсы невозможной ужины и легонькая блузка с таким немыслимым вырезом, который вызывал сомнение в необходимости самой блузки.
Старик Бердичевский любил смотреть фигурное катание.
И гимнастику с плаванием тоже.
Он был вдов давно уже и не обласкан, но интереса к жизни не потерял, и голоногие девочки были ему по нраву.
Неприкрытые соседкины прелести – тоже.
– Ты почему не говоришь по-русски? – спросил однажды.
– Мотек, – ответила. – Сладкий ты мой! Я знаю шесть языков, – куда больше? Что бы и тебе узнать еще хоть один?
И устыдила Бердичевского.
Щурилась на нее толстуха у подъезда, переливчатая, коричневая, шуршащая, барабаном обтянутая, как жужелица со сложенными крыльями, прыгала у скамейки девочка в трусах и маечке.
– Ты почему майку не снимаешь? – поинтересовалась соседка на ходу.
– Я уже большая, – сказала девочка. – Мне нельзя без майки.
– Мне тоже,–сказала соседка.–А в Эйлате можно.
И засмеялась.
Она работала в какой-то конторе, где подсобляли малыми суммами приезжим работникам нездешних искусств, пила кофе, говорила по телефону, и, наглядевшись за день на неизвестных до того знаменитостей, спрашивала его вечерами:
– Мотек, – говорила, – что это вы все лауреаты, чемпионы, герои и профессора? А простые люди из России не приезжают?
– Погляди на меня, – сказал ей Бердичевский. – Я ноль. Я ничто. Может, один только я из всех приехавших.
И она поцеловала его бурно, с задержкой, до головокружения и ночных несбыточных грез.
– Когда позволяла фигура, – грустно и по-русски сообщила жужелица у подъезда, – не позволяли средства. А теперь средства есть, но фигуры нет.
Была суббота.
Святой день.
Автобусы не ходили и поезда тоже.
В город не поедешь и на платформе не посидишь.
Бердичевский вышел из дома в новый, незаполненный пока день.
Вот ты достиг наконец такого состояния, когда перестало тебя тревожить наступающее утро.
Впервые вышел из нищего достатка, когда вечно чего-то не хватает.
Ничего теперь нет, и ничего больше не потребуется.