Выбрать главу

Может, это и есть навечно обеспеченная старость?

Нарядные жены катили коляски к синагогам, где молились нарядные их мужья.

Собиралась за город серьезная компания, загружала в машины провизию, как на длительную экспедицию в район Северного полюса.

Всеобщий ненавистник Гринфельд сидел возле раскрытого окна и смотрел советское телевидение.

На полную громкость.

На крыше стояла тарелка. В небе крутился спутник. Тарелка ловила его сигналы и ублажала Гринфельда статьями нового государственного бюджета Советского Союза. Сколько на оборону, сколько на промышленность и сельское хозяйство, сколько кому, на что и всего сколько. А Гринфельд сопел себе за подоконником, складывал в столбик, на бумажке, все эти цифры, общий подводил итог.

– Гринфельд, вы чего?

Посмотрел невидяще на Бердичевского, сощурил глаз, сказал с подозрением:

– А где еще двенадцать миллиардов?

– У нас плановое хозяйство, – ответил на это диктор. – Всё продумано и сосчитано, точный во всем баланс.

– Обман, – горестно простонал Гринфельд. – Всюду обман...

О, Господи! Хоть бы перед смертью научиться не стесняться за других.

Шла по улице собака, лохматая и печальная, туго замотанная в ржавую колючую проволоку.

Где-то, видно, залезла по оплошке, а проволока вцепилась в шерсть, обкрутила шею и ноги, и собака жила теперь так, без надежды на освобождение.

Бердичевский колыхнулся от жалости и пошел следом – распутать.

Собака – от него.

Вышла из-под арки старая хулиганка Фогель, как дожидалась в укрытии, присоединилась к нему, шаг в шаг.

Собака уходила от домов, в камни, за оливковые деревья, и они шагали следом, дружно, молча, не отставая.

Колючки цеплялись за голые ее ноги, но Фогель терпела.

Тут собака остановилась. Повернулась к ним. Показала клыки.

Эти двое ей не нравились.

Своей настырностью.

– Дура, – сказала Фогель. – Мы же тебя распутать хотим.

Собака зарычала.

– Она вас не понимает, – сказал Бердичевский. – С ней надо на иврите.

– Вы можете?

– Я попробую.

Сказал пару слов.

Собака зарычала еще громче.

– Бердичевский, – спросила Фогель, – вы когда-нибудь закрывали амбразуры?

– Нет.

– Вот вам шанс, Бердичевский.

Солнце припекало уже ощутимо, и хотелось уйти в тень. Но собака стояла, и они стояли. Собака оглядывала их без особой симпатии, подпугивала то и дело, поднимая губу.

– Интересно, – сказал Бердичевский. – Оказывается, можно жить и в проволоке. Как в передвижной тюрьме.

– А то вы не жили, – сказала Фогель. – Мы сумасшедшие, Бердичевский. Весь век мы живем в тюрьме и не хотим, чтобы нас распутали.

– Я распутался, – сказал он.

– Да? – сказала она.

Это его задело.

– Вы получили свободу? – спросил. – Да или нет?

– Ну, получила.

– Воспользовались?

Подумала:

– Ладно... Чего там? Я зато в Париже была.

Еще постояли. Еще посмотрели.

– Взрослому многое не разрешается в жизни, – вслух подумала старая хулиганка. – Взрослого заваливают грузом обязанностей. Пусть дети делают, что хотят. Пусть хоть они ощутят на время клоунское состояние свободы.

И поглядела на него со смыслом:

– Дети... И старики напоследок.

Шел по камням маленький мальчик, удивительный ребенок, неумолимый и бесстрашный, носом нацеливался беспощадно.

Собака зарычала. Осела на задние лапы. Показала страшные свои клыки.

И тут они увидели чудо.

Мальчик пошел прямо на собаку и положил в ее разинутую пасть крохотную свою ладошку, тонкие, прозрачные пальчики.

Прихватила клыками. Помяла. Придавила с горловым клекотом. Голову опустила – сдалась. И поджала хвост.

– Вы опоздали, Бердичевский, – сказала старая хулиганка Фогель. – Амбразура уже занята.

Дальше было просто.

Собака послушно поднимала ноги, вертела головой, хвостом – помогала.

Распутали в момент.

– Это ничья собака, – сообщил между прочим ребенок и повел ее за собой.

– Я тоже ничья, Бердичевский, – сообщила Фогель, и они зашагали следом.

Приключение было непредвиденным заранее и оттого особенно приятным.

– Бердичевский, – говорила Фогель, прыгая по камням. – Я насолю вам грибов с капустой. Намариную огурцов с помидорами. Напеку пирогов с рисом, с яйцами. Водочка будет, настоенная на травках. Сядете за стол, Бердичевский, станете наворачивать за обе щеки. Хохотать. Ногами топать от удовольствия. Еда повалится изо рта. Чем плохо?

– Разве что... – засомневался. – А вы умеете?

– Обижаете, хозяин. А наутро откроете холодильник, нальете пивка в стакан: буль-буль – райская музыка! Первый глоток – наслаждение...

– Фогель, – спросил подозрительно, – вы пьете по утрам пиво?

– Поживите с мое, Бердичевский.

И пошагала себе под арку.

На лице у нее были конопушки.

На носу.

На руках и на ногах тоже…..

"Нет ничего более цельного в мире, чем разбитое еврейское сердце".

Кто это сказал?

А вам-то что?

Кому надо, тот и сказал.

7

Миша уходил под утро.

Пяти еще не было.

Попутками – и на север.

Темень. Туман клочьями. Сырость с ветрами. Погода распоганилась: глаз не разлепить и одеяло не откинуть.

Встал.

Разогрел еду.

Сварил кофе.

Разбудил Мишу, а как не хотелось!

Тот одевался, шнуровал ботинки, укладывал мешок – с закрытыми глазами, пухлыми губами, слабой, блуждающей улыбкой, как спал еще под одеялом, сны легкие досматривал.

Живет в квартире, через площадку, Мишина подружка, девочка-очкарик, бывшая московская соплюшка, которую привезли сюда ребенком.

Телефон.

Пыль на столе.

Пальцем – по пыли – торопливо записаны нужные номера, а переписать некогда.

Соплюшка делает докторат по Талмуду.

У соплюшки книги на полу, на кровати, на шкафу и повсюду.

Соплюшку зовут в Оксфорд – преподавать.

Фишеру хочется с ней поболтать, но очень уж быстро она бегает – не догонишь.

– Мне этот ваш русский, – сказала ему однажды, – как идиш для бабушек. Вот жизнь моя вокруг, а прошлое далеко и меня не касается.

И Фишер расстроился.

Миша засиживается у соплюшки допоздна. Он читает. Она читает. А то поглядят друг на друга. А то засмеются. Как разговаривают молчком.

А утром – не добудишься.

Кузнечик Фишер поцеловал его на пороге и побежал на балкон.

Внук Миша уходил в темноту, в сырость, в туманные завихрения, с тяжеленным мешком и автоматом, мурлыкал под нос какой-то мотивчик.

– Ничего, – шептал Фишер с балкона и поджимал озябшую ногу. – Раз поет, это еще ничего...

У лифта было не протолкнуться на этот раз, но Фишер прошел без очереди.

Ему некогда.

Его кресло ждет.

– Следующий!

Дверь приоткрылась на самом деле, и втиснулся к нему в закуток всеобщий ненавистник Гринфельд, смятый и порушенный от непривычных раздумий.

Встал. Поглядел замученно.

– Фишер, – сказал. – Ну что же это? Наши опять уделались...

– Наши? – удивился Фишер. – С каких это пор наши – они и ваши?

Тихо порадовался.

– Добили меня, Фишер, – плаксиво сказал тот. – Втянули в свой сионистский заговор. Что теперь будет?

Фишер подумал. Выпрямился в кресле. Руки уложил на подлокотники.

– Что я вам посоветую? – сказал ребе Фишер. – Знаете что, Гурфинкель, живите теперь так.

И снова меня утянуло воспоминаниями в чердачные глубины, по балкам и под стропилами, в привычную духоту перегретой пыли, но встала стена поперек желаний, бетонная, непробиваемая, память разгородила надвое.

– Закрыто, – сказал старик в тулупе, берданка отложена за ненадобностью. – На переучет желаний.

– Когда откроется? – спросил я.