– Смеешься над стариком... – бормотал проверялыщик, серый и приникший от огорчения и усталости. – Хихикаешь в душе. Зубы скалишь. Обманул, провез золотишко...
– Отец, – сказал ему Макарон. – Тебе лечиться надо. Молоко получать за вредность. Сколько же тебя, отец, обманывали?
Папа Макарон остался на кладбище, с дедушкой-бабушкой.
Мама Макарон поехала с сыном.
Теща-проводница всплакнула на прощание, слезой облилась, пошагала себе на автобус: ноет сердце, изнывает, в тоске пребывает...
Инженер Макарон поднялся по трапу самолета, увидел проем внутрь, внутрь, как в бескрайний туннель, поморщился, попятился... и, расталкивая иностранный народ, запрыгал вниз по ступенькам.
Потом по бетонке.
Через лесок.
Через ограду.
По долгому, вспаханному полю, до потери сил и дыхания, где развилка на пути, ссыпавшийся от старости окоп, деревня Охлебаиха на пригорке.
Сидел. Пересыпал пыль дорожную. Прожаривался на припеке. Думал не спеша.
Если бы убили тогда, в ту смертную минуту, что бы потерял безвозвратно?
Не встретил бы Любку. Не родил бы Таньку. Не сбежал бы теперь с трапа самолета, леденея от неизбежного прощания.
У каждого человека есть своя Охлебаиха, где удалось не умереть.
Встал.
Пошел по дороге.
Пришел в деревню, в вишенные ее сады, где соком наливалась ягода, алая, сквозистая.
Лицом зарывался в листву, руками обхватывал стволы, губами ловил ягоду за ягодой и рвал, и глотал, и обливался кровяным соком солоно соленых вишен до самой посадки в заграничном городе Вене.
Ах, Макарон, Макарон, кто же теперь будет защищать деревню Охлебаиху?..
По пятницам, перед закрытием, когда фрукты-овощи отдают ни за что, ходят по рынку двое – женщина нестарая, еще в силе, с озабоченной складкой на переносице, и грустный мужчина с кошелками. На рынке много всего, хоть завалом завались, и дают набирать в прозрачные пакетики.
– Не жидись, – говорит мужчина – до пенсии всего ничего. – Купи Таньке клубнички.
А она – через плечо :
– Клубничка – не сезон. Чего переплачивать? Денежки наши тугие. Не горстаются, а берутся счетом.
И покупает зато бананы с апельсинами.
Яблоки переспелые на пирог.
Помидоры давленые в суп.
Вино для гостей.
Хана зайдет к вечеру. Фрида. Алик Сорокер.
Да Танькин жених Шмулик.
7
Летом, рано утром, в пятом еще часу в дверь постучали.
На улице стоял гигант-грузовик.
У порога топтались два бедуина.
– Вам чего? – спросил спросонья.
Они заговорили разом, показывая на ящики от багажа, что стояли во дворе, тыкали в нос замусоленные ассигнации.
Багаж привезли вчера. Ящики были его, с московской таможни. Их надо было продать на доски, пока не унесли так.
– Десять, – сказали бедуины.
– Тысяча, – сказал он.
– Двадцать, – сказали бедуины.
– Восемьсот, – сказал он.
Они говорили на разных языках, но понимали с полуслова.
– У нас дети, – сказали бедуины.
– У меня тоже, – сказал он.
– У нас больше, – сказали они, и возразить было нечем.
– У вас зато грузовик, – сказал он в отместку, – миллион стоит. Стыдно прибедняться.
Тогда они закричали гортанно, замахали руками, вдавили пузами в стенку.
Было рано. Глаза слипались. В мозгах плыл туман. Одно понял из их слитного крика: стоять в Негеве, в самом сердце пустыни, посреди коз-овец-верблюдов, бедуинскому шатру из московских досок, и тушью на нем, крупно – АБАРБАРЧУК.
Это ему польстило.
– Берите, – сказал великодушно. – Четыреста.
Что я болтаю? Абарбарчук остался навечно в той еще жизни, куда бедуинам Негева вход заказан, и торговались они не с ним.
– Восемьсот, – сказал Сорокер неуступчиво. – И ни копейкой меньше.
– Шестьсот, – сказал Макарон, стесняясь. – И забирайте .
– Двести, – сказала интеллигентная Хана. – Но можно и сто.
И бедуины укатили с ящиками на красавце-грузовике, который стоил миллион.
А на улицах, по краям тротуаров, сажают, будто на смех, малые прутики.
Неогороженные поначалу. Хилые и беззащитные.
Люди их ломают, машины, собаки с кошками – походя и ни за что.
И потому – в ужасе от неизбежного – прутики укрепляют первым делом свои стволы. Не ветви выпускают. Не листья распушают. Одни только стволы, чтобы уцелеть, выжить, перестоять опасное время.
Их огораживают потом, подвязывают бечевочкой к подпоркам, но они тут же обволакивают бечевки и толстеют дальше, а уж потом только идут в рост, в ветви и в листья.
Кто не толстеет, тому не жить.
Только стоять скрюченным в ожидании неизбежного.
Интеллигентная Хана гуляет по окрестностям, подмечает в тоске ветку обломанную, ствол перекрученный, обгрыз, заскреб и надрез.
– Чтоб у них руки отпали! – бормочет Хана в слезе. – Чтоб у них ноги отсохли! Чтоб они сами полопались и перекрутились!..
– Грех так говорить, – возражает Фрида. – Не желайте никому плохого. Желайте только хорошее.
Старика Талалая нет уже в живых, и Фрида теперь за Талалая.
– Глупости! – кричит Сорокер. – Расстрелять парочку! На площади. Чтобы другим неповадно. Сразу перестанут ломать!
У Сорокера на всё свой ответ: расстрелять парочку. Он теперь храбрый, Алик Сорокер, он экстремист. Пусть теперь другие его боятся.
– Ах, – восхищается Хана, – какая прелесть! Алик, вы это еще не опубликовали?
– Нет, Хана Семеновна, у меня с русским языком сложности.
– А вы без языка. Все публикуют, что бы и вам?
Но Алик неумолим.
– Эти, – говорит он. –Черные. Пейсатенькие. Разбегались по городу, раскомандовались. Давить, как тараканов.
Фрида замирает в огорчении:
– Дедушку своего будете давить? Папу моего Талалая?
– То бьли другие времена, –говорит Алик. –Теперь этого ничего не надо.
– Опубликуйте, – стонет Хана. – Непременно опубликуйте...
А инженер Макарон с Любкой бродят вечерами по улицам, подвязывают ветки, укрепляют стволы, лечат, приживляют и сращивают.
– Вам за это платят? – спрашивают прохожие, не понимая.
– А пошли бы вы! – говорит Любка по-русски и матерится во всю мать.
Вот это они понимают.
Любкина мать присылает письма из-за границы.
Выводит на конверте с уважением: "Госпоже Макарон".
Пишет. Зачеркивает. Слезой капает.
Горевое ее дело.
Ходит порой на кладбище, где папа Макарон, бабушка Макарон с дедушкой, подсаживает цветы, пропалывает и прибирает. Кому-то и оставаться, чтобы приглядывать за могилами.
Не свои вроде, да уж и не чужие.
Кто были эти пришельцы, чем занимались, как выглядели, из-за чего вымерли: не у кого будет скоро спросить, некому ответить.
Единая семья народов приходит через вымирание.
А в кладбищенских воротах сидит на земле геройский увечник, каплю копит под носом. Хайластый. В лохмотах. Устарел и глазами обнищал. Руку тянет привычно, забутыливает что ни вечер, накрикивается всласть:
– Как и резали быка мы у Павла-мужика...
Скакал прежде на деревяшке – ее очинили по пьянке карандашом: скачет теперь на костылике. Тут ему и быть, при кладбище. Тут и помирать. Тут и народ пугать:
– Вдруг вылазит из могилы в белом саване мертвец...
"Мама, – пишет Любка в ответ, – летом тут тепло, мама, и можно ходить без всего, и в магазинах всё есть, а что евреи кругом, так к этому я привыкла..."
Выходит из дома Танька Макарон, город-девка: высокая, румяная, грудь башней, – нараспашку, размахайкой, весело вышагивает по мостовой.
Подкатывает на машине Шмулик, Танькин жених, глазом обмирает на доставшиеся ему прелести: глядеть – не отойти!
– Мальчик в девочку влюбился, – комментирует Хана, специалист по источникам, – своей волюшки лишился...
Соседи на лавочке оглядывают с интересом, как Шмулик разворачивается в тесноте с шумом и треском. У него машина с прогорелым глушителем, лысыми колесами и вмятинами на боку, но Танька королевой сидит возле Шмулика: во всю губу барин.