Выбрать главу

Чтобы объяснить это, не вдаваясь в долгие лирические излияния, перескажу лишь один коротенький эпизод, о котором прочел совсем недавно в статье самого осведомленного, самого компетентного исследователя жизненного и творческого пути Эренбурга — Бориса Фрезинского.

Дело было вскоре после войны. В московском ЦДЛ (Центральном доме литераторов) выступал советский посол в Лондоне академик И.М.Майский. Вспоминая военные годы, он сказал, что в стране было тогда только два человека, сравнимых по силе своего влияния на общество — Эренбург и… С его уст уже готово было сорваться второе имя. Но тут оратор, видимо, с ужасом осознал, чем будет для него чревато произнесение в таком контексте имени Сталина, и, как выразился рассказывавший эту историю Фрезинскому украинский писатель Савва Голованивский, на глазах которого все это происходило, буквально оцепенел.

Говорить об этом вслух было тогда, конечно, смертельно опасно, но Майский сказал сущую правду. А если вспомнить первые месяцы войны, придется признать, что, сравнив влияние Эренбурга на общественное сознание с влиянием Сталина, Майский не только не преувеличил, а скорее даже преуменьшил роль писателя. И дело тут было не только в том, что в первые военные дни Сталин находился в такой глубокой прострации, что готов был даже начать переговоры с Гитлером, предложив ему (по аналогии с ленинским Брестским миром) отдать Украину и любые другие территории.

Страна вступила в войну в состоянии полной идеологической растерянности. В первые же военные дни в прах разлетелись все идеологические представления и стереотипы, внушавшиеся нам на протяжении многих лет и прочно завладевшие нашим сознанием. Сразу же стала очевидной беспочвенность владевших нами иллюзий — начиная с наивной уверенности, что немецкие пролетарии ни за что не станут стрелять в своих братьев по классу, и кончая столь же наивной убежденностью, что «на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом».

Выйдя из своей прострации, Сталин потом наспех соорудил вместо рухнувшей в одночасье идеологической схемы другую, призвав на помощь великие тени славных русских полководцев и флотоводцев, в том числе и тех, которые еще вчера третировались как верные слуги ненавистного царского режима. В ход были пущены даже антинемецкие сплетни и анекдоты времен первой мировой войны.

Но это все — позже.

А в первые трагические военные дни волею обстоятельств единственным идеологом страны, вступившей в смертельную схватку с фашизмом, стал Эренбург.

Позже эту роль Эренбурга всячески старались если не замолчать, то смазать. В официозных перечнях выдающихся советских публицистов военного времени имя Эренбурга обычно поминалось вслед за именами Шолохова, Алексея Толстого и Леонида Леонова, хотя для тех, кто еще не забыл 41-й, не было сомнений, что он в этом ряду по праву должен был стоять первым.

Сделав темой своего диплома публицистику Эренбурга, я собирался восстановить попранную справедливость, попытавшись вернуть первому публицисту страны несправедливо отнятое у него лидерство.

О том, что он был не первым, а единственным, об уникальной его роли единственного идеолога в оставшейся без идеологии стране, я тогда даже и не догадывался. Во всяком случае, эту его роль не осознавал. Тем более, что идеология эренбурговских публицистических статей как военных, так и послевоенных лет совершенно меня не интересовала. Интересовала меня их поэтика.

Общим, расхожим мнением об Эренбурге у нас в литинституте (я имею в виду, разумеется, не преподавателей, а нашу студенческую вольницу) было такое.

Считалось несомненным, что он — весьма посредственный романист, совсем никудышный поэт (хотя — хи-хи! — сам прежде всего почитает себя именно поэтом) и совершенно гениальный публицист. При таком раскладе немудрено, что темой своего диплома я сделал именно публицистику Эренбурга.

Но тут надо сказать, что общего мнения насчет того, что Эренбург никудышный поэт, я не разделял. И дело было даже не в том, что многие его стихи («Разведка боем», например) мне нравились. Тема «Публицистика Эренбурга», помимо всего, что было тут уже сказано, особенно привлекала меня тем, что в Эренбурге-публицисте я видел и больше всего ценил Эренбурга-поэта.

В своих публицистических статьях он предстал передо мной и покорил меня именно как лирический поэт. Не только страсть, искренний выплеск чувства, высокий эмоциональный накал говорили о кровном родстве этой его публицистической прозы с лирической поэзией. Он был в этих своих статьях «лирик по строю своей души, по самой строчечной сути».

Ведь что такое лирика? Не тем же отличается лирический поэт от прозаика, что говорит «в рифму», а тем прежде всего, что говорит о себе, о своих чувствах. Он говорит не «Мы», а — «Я». Но это «Я» и означает «Мы», потому что то, что он говорит, касается всех. Выражая как будто только свои, на самом деле он выражает и наши, «всехние», общие чувства.

«Еще недавно я писал в моей комнате. Над моим столом висел пейзаж Марке: Париж, Сена. В окно золотая, розовая, виднелась Москва. Этой комнаты больше нет: ее снесла немецкая фугаска. Я пишу эти строки впопыхах: пишущая машинка на ящике.

Большая беда стряслась над миром. Я понял это в августе 1939 года, когда беспечный Париж вдруг загудел, как развороченный улей. Каждому народу, каждому честному человеку суждено в этой беде потерять уют, добро, покой. Мы многое потеряли, мы сохранили надежду.

Надевая солдатскую шинель, человек оставляет теплую, сложную жизнь. Все, что его волновало вчера, становится призрачным. Неужели он вчера гадал, какой покрышкой обить кресло, или горевал о разбитой чашке? Россия теперь в солдатской шинели. Она трясется на грузовиках, шагает по дорогам, громыхает на телегах, спит в блиндажах и теплушках. Здесь не о чем жалеть! Погиб Днепрогэс, взорваны прекрасные заводы, мосты, плотины. Вражеские бомбы зажгли древний Новгород. Они терзают изумительные дворцы Ленинграда. Они ранят нежное тело красавицы Москвы. Миллионы людей остались без крова. Ради права дышать мы отказались от самого дорогого, каждый из нас и мы все, народ».

Казалось бы, какое дело миллионам людей, оставшихся без крова, трясущихся в грузовиках и на телегах, спящих в блиндажах и теплушках, до того, какая картина висела над его, Эренбурга, письменным столом? До этого Марке, имени которого они никогда не слышали? И даже до Парижа, и до того, что понял он, Эренбург, там, в Париже, в августе 1939 года?

Казалось бы, все эти подробности тут не просто не нужны: они могут даже вызвать раздражение, оттолкнуть от автора тех, кто не только никогда не задумывался над тем, какой материей обить кресло, но и кресла-то никакого никогда не имел. Но вот — не отталкивали, а притягивали. Потому что таково свойство лирики. Искренность лирического самовыражения заражает и заставляет каждого, кто к нему прикоснулся, испытывать те чувства, которые испытывал автор.

Вот об этом я и писал в своей дипломной работе.

***

Спустя несколько недель после моей защиты в «Литературной газете» появилась большая статья (два подвала), в которой в жизнеутверждающих тонах говорилось о новой плеяде молодых писателей, только что закончивших литературный институт. Героями этого очерка были мои однокурсники — Володя Тендряков, Володя Солоухин, Юра Бондарев, Гриша Бакланов, Женя Винокуров. Два хвалебных абзаца в этой статье было уделено и мне. Вернее, моей дипломной работе. И тут я подумал: а почему бы мне не превратить эту мою работу в книгу?