— Ночь за ночью, — говорил Уорби, — песик словно чувствовал приближение опасности; он съеживался, забирался в постель и, дрожа, прижимался ко мне всем телом, а когда раздавался вопль, прятал голову мне под мышку, и мне тоже становилось так страшно, что дальше некуда. Мы слышали крик шесть или семь раз за ночь — не больше — и когда песик вновь поднимал голову, я знал, что на эту ночь — всё. На что это было похоже, сэр? Ну, я никогда не слышал ничего более ошеломляющего. Как-то случилось мне играть на церковном дворе, а неподалеку повстречались два каноника. «Спал вчера нормально?» — спрашивает один, по имени мистер Хенслоу, а второй, мистер Лайалл, отвечает: «Да как сказать… На мой взгляд, многовато было четырнадцатого стиха из тридцать четвертой главы книги пророка Исайи». «Тридцать четыре, четырнадцать? — говорит Хенслоу. — А это что?» «Ты же хвалился, что знаешь Библию. (Мистер Хенслоу, должен заметить, довольно часто читал проповеди, мы даже называли их вечерами Евангелия). Вот пойди и взгляни». Мне и самому не терпелось узнать, что же там сказано, и потому я помчался домой, достал свою Библию, нашел нужное место и прочел: «И лешие будут перекликаться один с другим». Ага, подумал я, наверное, это мы и слышали ночью — и надо сказать, эта мысль заставила раз-другой оглянуться через плечо. Я, конечно, спросил отца с матерью о ночных криках, но оба ответили, что, скорее всего, это выли кошки. Но отвечали они отрывисто, и я видел, что им не по себе. Бог ты мой! Вот это был вой. Словно отчаянный и голодный призыв к тому, кто не пришел. Заслышав его, сразу хотелось куда-нибудь в людное место, чтобы не оставаться одному, когда он раздастся вновь. По-моему, две или три ночи, мужчины даже выставляли стражу в разных местах церковного двора; но часовые смещались в один угол площадки, который был поближе к центральной улице, так что толку всё равно никакого не было.
Ну, а затем произошло следующее. Мы с приятелем — он работал в городе в лавке зеленщика, как и его отец однажды после утренней службы забрались на хоры и услышали, как старый каменщик Палмер орет на одного из своих подчиненных. Ну, мы, конечно, подобрались поближе, поскольку знали, что старик довольно въедлив, и можно будет повеселиться. Выясняется, что Палмер распекает одного из рабочих за трещину в стенке старой гробницы. Рабочий клянется, что потрудился на славу, а Палмер по этому поводу пребывает в крайнем раздражении. «Разве это работа? — ворчит он. — Да за такое убить мало, была б моя воля. И ты думаешь, я стану тебе за это платить? Что я, по-твоему, скажу декану и настоятелю, когда они придут — а прийти они могу в любой момент — и увидят, что ты тут наворотил; всё заляпал каким-то мусором, клеем и еще бог знает чем». «Но, мастер, я сделал всё, что мог, — твердит работник. — И я так же, как и вы, понятия не имею, почему так получилось. Я замазал трещину, всё утрамбовал, — бормочет он. Не знаю, как выпала замазка. Я не видел…» «Выпала? — рявкает старый Палмер. — Что-то я ничего такого поблизости не вижу. Вылетела, ты хочешь сказать», — и поднимает с пола (как до этого поднял я) кусок замазки, который валялся футах и трех или четырех от загородки и еще не успел высохнуть. Палмер недоуменно пялится на него, затем поворачивается ко мне и говорит: «Так, ребята, вы что, затеяли там какую-то игру?» «Нет, говорю я, — что вы, мистер Палмер, нас там и близко не было вот до этой самой минуты». И пока я оправдываюсь, мой приятель Эванс — заглядывает в щель, и я слышу, как у него перехватывает дыхание. Он отскакивает назад, подходит к нам и говорит: «По-моему, там что-то есть. Я видел какой-то свет». «Что? — ревет Палмер. — Ну, только этого не хватало. Ладно, нет у меня больше времени с вами болтать. Так, Уильям, иди принеси материалы и сделай работу, как надо; сейчас же, иначе у тебя в мастерской будут крупные неприятности».
Рабочий с Палмером ушли, а мы с Эвансом остались. «Ты правда там что-то видел?» спрашиваю я. «Да, говорит Эванс. — Видел, вот те крест». И тогда я говорю: «А давай сунем туда что-нибудь и пошуруем». Подобрали мы пару обломков досок, что лежали неподалеку, но они оказались слишком крупными. Тогда Эванс, у которого были с собой ноты — то псалмы, то ли хоралы, не помню точно — свернул листы в тонкий свиток и сунул в щель. Повертел его туда-сюда, но ничего не произошло. Дай сюда, сказал я и попробовал сам. Нет, вроде ничего. Тогда (честное слово, не знаю, как это пришло мне в голову) я стал прямо напротив трещины, сунул два пальца в рот и свистнул — знаете, как это делается — и сразу после этого мне показалось, что внутри что-то шевельнулось. «Пойдем-ка отсюда, говорю я Эвансу, мне это не нравится». «О, черт, — говорит он, дай-ка сюда ноты». Выхватывает у меня свиток и сует в щель. Никогда до этого я не видел, чтобы человек так побледнел. «Слушай, Уорби, — говорит, его что-то… или кто-то держит». «Вытаскивай или бросай, кричу я. — Надо отсюда сматываться». Ну, дергаю я свиток и вытаскиваю его из щели. Почти всё на месте, лишь конец листа исчез. Оторван. Эванс смотрел на него не больше секунды, а потом как-то странно каркнул, выхватил у меня бумаги, и мы сломя голову помчались прочь. «Ты видел, как он оторван?» — спрашивает Эванс, когда мы мчимся по улице. «Нет, — говорю я. — Видел, что оторван, и всё». «Да, верно, — говорит Эванс, но он был мокрый. И черный». Что ж, частью от испуга, частью из-за того, что через день-другой намечалось занятие в хоре (а значит, придется встречаться с органистом), мы почти всю дорогу молчали. Я лишь подумал, что рабочие, наверное, выметут обрывок вместе с прочим мусором. А если бы об этом спросили Эванса, то в тот день он бы ответил только, что оторванный край был черным и мокрым.