Выбрать главу

Люди и животные заканчивали дневные дела и готовились к ночи. Мужики прибирали инструменты и снасти, готовили что-то для завтрашних работ, да поторапливали мальчишек, припозднившихся с выездом в ночное, бабы снимали с веревок белье, ставили киснуть молоко на ночь, собирали на стол к ужину… да мало ли дел по хозяйству — делай не переделаешь. Отец Михаил, с немалым облегчением проводив тетку Алену восвояси, мрачно взирал на накрытый стол и аккуратно устроенную постель, терзаясь сомнениями и разрываясь между необходимостью исполнять предписание епископа Туровского и потребностью провести ночь в молитвенном бдении, разумеется, натощак. Коровы жевали жвачку и шумно вздыхали над своей коровьей судьбой, собаки самозабвенно чесались, выкусывали блох из шерсти и заинтересованно принюхивались к запахам еды, струящимся из открытых дверей и волоковых окошек, куры копошились и квохтали, обсиживая шестки — всяк знал свое место и дело, от веку привычное и неизменное.

Настена и Юлька сумерничали, не зажигая света — сидели на лавке обнявшись и, если бы их увидел сейчас кто-то посторонний, то мог бы и не признать. Обычно строгое, даже суровое, лицо Настены помягчало, обрело черты доброты, даже, нежности, а Юлька, обычно ерепенистая и упругая, как занозистая доска, умудрилась свернуться мягким, теплым клубочком где-то у матери подмышкой, уткнувшись носом сбоку в мощный настенин бюст.

Мать и дочь негромко разговаривали. Настена — спокойно, неторопливо, с длинными паузами и обволакивающими интонациями, но не сбиваясь на «лекарский голос», потому что Юлька этот секрет уже знала и пользоваться им умела достаточно хорошо. Юлька — иногда сбиваясь на взволнованную скороговорку, но и ее собственная поза и умиротворяющее тепло, исходящее от матери настолько не соответствовали торопливой речи, что, начав частить, юная лекарка почти сразу же сбавляла темп, невольно копирую неторопливый говор матери.

— Так что же случилось, Гуня? — Настена, все так же обнимая Юльку одной рукой, другой заправила за ухо дочке выбившуюся прядь волос. — Что ты такое сотворила, что самой теперь тошно? А?

— Я его стукнула… сильно… туда…

— За дело, хоть?

— За дело! То есть, я тогда думала, что за дело, а потом… да я вообще тогда не думала! Так неожиданно все…

— Ш-ш-ш. — Настена, вроде бы ласково погладила дочь по волосам, а на самом деле слегка придержала начавшую поднимать голову Юльку. — Не спеши, Гуня, ты же чувствуешь Мишаню, можешь понимать больше, чем глазами видно. Давай-ка, с самого начала: с чего все началось…

— Да, чувствую… он мне так в спину дал… не телесно — мысленно, я думала, убьет. Как сбежала, не помню.

— Ну уж и убьет. Хотя… Мишаня может. — Настена помолчала, раздумывая. — И все ж, с чего у вас началось? Только не спеши, вспоминай не только то, что он сказал или сделал, но и что при этом чувствовал, думал. Ты же можешь.

— Могу… а тогда не могла — злая была очень. Он с Мотьки все заклятия снял, даже те, которые мы не смогли… и наши тоже снял.

Рука Настены, лежащая на плече у Юльки чуть заметно дрогнула, но голос она сумела сохранить спокойным:

— Все? И наши тоже?

— Угу.

— Как с Татьяны?

— Даже легче, мама. — Юлька подняла глаза и выглянула из-за настениной груди, как зверек из норки. — Помнишь, он после Татьяны в беспамятство впал? А тут даже и не почесался.

— И что ж ты?

— Ну… наговорила ему всякого… — Юная лекарка снова спрятала взгляд, немного помолчала и продолжила: — Я же разозлилась… лицом обожженным попрекнула, гневом Морены пугала, псом смердящим обозвала… еще глупости… всякие… мол, грешник — Христа и светлых богов в одну кучу свалил…

— И что Михайла при этом чувствовал? — Настена с трудом удержалась от крепкого словца, но добивать Юльку, когда той и без того было так плохо… — Обиделся, разозлился? Что ты ощутила?

— Ничего… не до того было… Дура я, только себя и слышала.

— Будет тебе казнится-то, Гуня. Первый раз, что ли, Михайлу облаяла? А может ты ничего не почувствовала, потому что ничего и не было? Знаешь, ругань ведь, как обувка снашивается, если долго трепать. Привычно делается и не задевает уже.

— Да я про лицо первый раз… должен был обидеться.

— И?

— Отшутился. Он часто так… как с ребенком капризным… Понимаешь, мама, он иногда так глянет… или скажет что-то… как будто ему не четырнадцать, а сорок. Знаешь, как обидно…

— Только обидно? — Настена улыбнулась и потрепала дочку по волосам. — А может быть, приятно? Такой сильный, умный, храбрый, везучий и — твой.

— Ну, да… мой… Он ничей. Нинея говорила, что он ни светлых богов, ни в Христа не верит… Ой, мама! — Юлька вскинулась и расширенными глазами уставилась на мать. — Никому требы не кладет, а удачливый! Это что? От Чернобога… или от Сатаны?

— Не поминай на ночь! — резко оборвала дочь Настена, потом сделала над собой усилие и снова заговорила мягким спокойным голосом: — Нет в Мишане ничего от темных сил, было б — ты сама почувствовала бы.

— Но как же, мама… — Юлька испуганно глянула в самый темный угол избы, словно ожидая, что прямо сейчас оттуда вылезет Мишка с рогами, с клыками и обросший шестью. — Ой, мамочка!..

— Не бойся ничего, Гунюшка. — Настена одной рукой притянула дочку к себе, а другой снова погладила ее по голове, мысленно досадуя сама на себя: сутками не смыкать глаз у постели единственного чада получалось само собой, а вот путно приласкать кровинушку так и не научилась. Не жалела Настену жизнь, ласк покойной матери она почти и не помнила, а бабка была женщиной суровой — на подзатыльники не скупилась, а приголубить сиротку… — Не знается Мишаня ни с кем из нави, хоть нашей, хоть христианской, хоть какой другой. А удачливость… Один он, не на кого ему надеяться, а потому, всегда настороже, каждый шаг рассчитывает. Думаешь, чем ты его прельстила? Покойно Мишане подле тебя, почти не приходится за собой следить, да и разговаривать с тобой можно не только о том, о чем все другие девки тараторят — душой ты ему даешь отдохнуть, нельзя же все время, как натянутый лук быть, никто такого не выдержит.

Настена умолкла и затянула пузу, раздумывая: стоит ли говорить о том, в чем сама была не очень уверена? Юлька тоже помалкивала, как-то по-своему осмысляя сказанное матерью. Наконец ведунья решилась и заговорила снова:

— А еще, уважает он тебя.

— Ну, уж… уважает…

— Да! Мишаня к тебе после морового поветрия очень сильно переменился — понял, что ты жизнью ради больных рисковала. Для других — есть болезнь, есть и лекарь, все само собой разумеющееся, как если бы: есть туча, есть и дождик, иначе и быть не может. А Мишаня понял. Для воина, тот, кто собой рискуя, другого спас, роднее брата кровного делается. Он, в отличие от остальных, в тебе это увидел и оценил. Бабу по достоинству оценить, с уважением отнестись, с благодарностью… редко это у них бывает, даже у самых лучших. А уж признать равной себе… почитай, никто из них не способен, явь — мужской мир. Мишаня же способен, это — редкость, повезло тебе.

— А я его…

— Вот и объясни-ка: за что? Не за то, ведь, что на ругань твою отшутился? А?

— Он как-то догадался, что Мотьку на капище Морены держали, и что мы с тобой его об этом забыть пытаемся заставить. Мы же добро творили, а он: «Увели, как телка с привязи», а потом еще хуже: «Мужчины Макоши не служат, себе в услужения забрать хотите»… Дурак! Что он понимает?

— Такой ли уж дурак, Гуня? Ты же видела: Мотя, за избавление от кошмаров, рабом нашим готов был стать.