Выбрать главу

— Не то, чтобы посмеивался, но как-то так… мол, вы думаете, что я не замечаю, а я все понял.

— И сама дурой выставилась, и меня выставила, благодарствую, доченька.

— Я ж не нарочно…

— Еще не хватало, чтобы нарочно! Ладно, это — не самое страшное. Слушай дальше… вот уж не думала, что доведется тебе такое объяснять, но, раз уж сама не понимаешь… Такой удар, какой Михайла от тебя получил, мужчины, если их женщина ударила, считают хуже удара в спину — наравне со змеиным укусом держат. А что с ужалившей змеей творят, тебе, я думаю, объяснять не надо? И еще: такой удар, на какое-то время, мужа перед бабой беспомощным делает. Пусть на краткое время, но унижение это запоминается надолго, бывает, на всю жизнь. И случается, что, казалось бы, все забылось, месяцы или годы миновали, помирились давно, но случись бабе того мужа в неловкое положение поставить, или высмеять, даже пошутить неудачно — все! Только кости хрустят, а он потом и сам удивляется: чего на него накатило?

Нечасто такое бывает, но случается. Бабка моя почти шестьдесят лет лекарсвовала и за все это время пять таких случаев видела — две бабы калеками остались, а троих насмерть. Мне тоже одну такую у мужа отбивать довелось…

— Спасла?

— Помогли… Только проку-то? Всех передних зубов лишилась и говорить потом только шепотом могла… Да не ее дуру жалко, сама виновата — язык до пупа. Дочка у них маленькая была, так со страху в уме повредилась… насовсем, ничем не помочь было. Лушку убогую помнишь?

— Это которая у своей матери на могилке зимой насмерть замерзла?

— Она…

В избушке вновь повисла тишина, мать и дочь, каждая по-своему, переживали рассказанную Настеной историю. Юлька, по правде говоря, Лушку убогую помнила не слишком хорошо — маленькой еще была, но разговоров слышала много, лишь об истиной причине ее болезни не знала.

— Мам, а его как-нибудь наказали за это?

— Если б убил, сотник бы решал, а так — семейное дело. Казнился он сам потом, переживал сильно, а меньше, чем через год его в бою убили. Неслучайно, как я думаю.

— Как это, неслучайно? Каялся, сам смерти искал?

— Чтобы дочку болезную сиротой оставить? Думай, что говоришь, да бабьей болтовни поменьше слушай.

— А что ж тогда?

— Да пойми ты: муж, битый бабой — не муж. Даже если не видел никто и не насмехаются, он-то сам помнит. Для смерда или ремесленника, еще туда-сюда, а для воина потерять уверенность в себе — смерть в первом же бою. Если пересилит себя — нескольких врагов уложит, кровью слабость свою зальет — будет жить, а если не сможет, то смерть. Слабые на войне не живут. Я-то, когда жену у него отнимали, тоже ему врезала, да еще на людях.

— Туда?

— Да что ж ты… — Настена беззвучно шевельнула губами. — Других мест нету, что ли? Я же тебе показывала, как надо в ухо дать, чтобы оглушить! Туда, не туда… Его два раза бабы побили, и все об этом знали, что после этого от воинского духа осталось? Как наказали, как наказали… Я его наказала — к смерти приговорила! Я! А ты — Михайлу!

— Ма… — Юлька обеими руками зажала себе рот, в ее распахнутых глазах отразился красноватый блеск последних углей, дотлевающих в печи.

— Да! И не смотри на меня так! Михайлу до тебя уже дважды бабы били — сестра граблями и Марфа лучиной. И оба раза он отбиться не смог, другие выручали. А теперь ты. А он зарок дал тебя защищать, ему на тебя даже руки поднять нельзя. Ты только вдумайся: ты его бьешь, подло, как змея, жалишь, а он даже ответить не может!

— Как же… что ж теперь? Мама, его же убьют!!!

— Может и убьют… а может и нет. — Настена опустила голову, плечи обвисли, рука, которой она обнимала Юльку за плечи, словно потяжелела. — От него самого зависит… чувствует ли он себя униженным, утратил ли дух мужества… Глядишь и обойдется, если душой крепок.

— А он… крепок?

— Да не знаю я! — Настена отстранилась от Юльки и беспомощно всплеснула руками. — Не знаю!

— Ты? Не знаешь?

Лекарка снова положила руки на стол, сцепив пальцы, и заговорила глядя прямо перед собой, в темноту:

— Не знаю, не дано. Светлые боги разделили людей пополам, не для того, чтобы обе половинки во всем одинаковыми были. Есть многое в нас, чего они никогда не поймут, и есть нечто в них, для нас непостижимое. Казалось бы, ну что там может быть такого? Злые, грубые, чувствами обделены, самовлюбленные — только себя видят и слышат, простые, как чурки деревянные, а поди ж ты, не понять! Иной разумом тяжел, как наковальня, мыслями и делами прямой, как бревно, а вдруг так просветлеет, таким понимающим и чувствующим сделается — чуть не в Ирий тебя вознесет… а потом опять — козел козлом. И что с ним делать? Ты видела, как они по праздникам стенка на стенку ходят? Глядеть тошно: у одного нос набок свернут, у другого глаз заплыл, у третьего зубов недочет, а на модах восторг, чуть не в пляс пускаются! Это можно понять? С железом убойным тетешкаются, как с дитем, а оно… оно им любовью отвечает! Железо смертельное! Это возможно постигнуть? Порой глянешь — сущий петух в курятнике — всех холопок перетоптал, чуть ли не на каждую бабу масляными глазами пялится, а жену любит! По-настоящему, без притворства! В это можно поверить?

— Но, мам… ты же их лечишь. И не только тела… и я уже умею.

— Мы знаем, хоть и не понимаем. Знаем. Или чувствуем. Ты, вот, понимаешь, почему на них так твой лекарский голос действует? Знаешь, что действует, чувствуешь, как они отзываются, подчиняются… А причины понимаешь? Но мы-то хоть знаем, а они и знать о нас ничего не хотят, кроме одного… кобели.

— Минька не кобель…

— Угу. У каждой из нас хотя бы один «не кобель» есть, только он потом вдруг козлом оказывается… или хряком.

— А ведь ты их боишься, мама. Ни разу не сказала «муж» или «мужчина», все время: «они», «иной», «козел», «кобель»…

— Боюсь, доченька. — Настена шумно вздохнула и продолжила говорить, все так же глядя куда-то в темноту. — В каждом из них зверь дремлет. Чутко, в любой миг вскинуться готовый. Хороший воевода умеет этих зверей, когда надо, пробудить всех разом. И тогда — победа, и убитых почти нет. Но не попусти светлые боги этим зверям в обыденной жизни пробудиться. Если у одного или нескольких, еще ничего — справиться можно, но если у многих…

Настена замолкла, Юлька тоже сидела не шевелясь и не издавая ни звука, было понятно, что мать вспомнила толпу, в которой зверей пробудил не воевода, а поп. Затянувшуюся паузу прервал звук удара ладонью по столу и, не то злой, не то досадливый, голос матери:

— И убить-то этого зверя нельзя! Знаю способ, почти любая баба это сделать способна, но нельзя! Лишился зверя внутри — не муж! Рохля, размазня, скотина тупая и ленивая. И изменить зверя тоже нельзя, потому что и без того, больше, чем у половины уроды внутри. У того же Лукашика сущий глухарь — поет, ничего вокруг не слышит и не видит. Только глухарь раз в год токует, а Лукашик все время. А есть такие… Тьфу, даже говорить неохота!

В избушке в очередной раз разлилась тишина. Темно и тихо, даже сверчок голоса не подает, только слышно, как за стенами слитно шелестят листья под порывами разгулявшегося ветра. Юлька беспокойно пошевелилась на лавке и неуверенно произнесла:

— Так тогда… мама, все же понятно.

— Да? И что ж тебе понятно? — отозвалась Настена. Несмотря на саркастическое построение фразы, в голосе ее не чувствовалось насмешки, скорее, раздумье.