Выбрать главу

— Вы затрагиваете сейчас область, которая всецело принадлежит судьям общественной совести, — сдержанно сказал следователь. — Следственная власть констатирует только факт.

— Факт?

Петровскому казалось, что теперь он окончательно уловил главное. То самое главное, что мучило его все эти дни. И сделалось гадко-смешно. О, пошлость и ограниченность!

— Вы сказали: факт? А что такое «факт»? Вы убеждены, что есть такая вещь «факт»? Так я вам говорю, что фактов нет. Это ложь. Есть жизнь. Понимаете? Есть одна большая, огромная жизнь, в которой никаких фактов нет, все равно, как в течении реки или в волнении морской поверхности нет отдельной волны. Вы хотите слепо отгородиться от жизни и для того создаете какой-то вырванный из нее, висящий на воздухе кусок, обрубок и называете его: факт.

Он засмеялся своим тонким смехом. Следователь вынул портсигар и, извинившись, закурил. Глаза его точно смотрели в разные стороны. Вероятно, он приготовился слушать, находя все это, может быть, неосновательным, но любопытным. Петровскому сделалось противно, и он замолчал.

— Конечно, в известном смысле, это так, — сказал следователь, — но юридическая наука вынуждена исходить из условных норм. Иначе оказалось бы невозможным осуществление даже относительной справедливости на земле.

— Справедливость… Условные нормы… Условная справедливость. Простите: я этого не могу назвать правосудием! — кричал Петровский. — Ваше правосудие обрушивается на слабейшего или незащищенного. Вот я, например, говорю вам, что истинный моральный виновник всего происшедшего всего только я, а с вашей точки зрения это только смешно.

— Не смешно, а недостаточно, так сказать, прощупывается современным юридическим аппаратом. Наконец, мы имеем перед собой совесть общественных судей, которым гораздо более доступна скрытая правда жизни. Этого не следует забывать.

Петровский болезненно поморщился. Впрочем, было совершенно понятно, почему этот человек был так далек от его мыслей и переживаний: ведь он сам еще не пережил ничего подобного. Он еще был по ту сторону жизни, когда к человеку не смеют прийти и требовать, чтобы он выворачивал при всех наружу внутренность своей души. Помолчав, он сказал:

— Варвара Михайловна, как и я, вовсе не ищем оправдания на суде.

Следователь удивленно насторожился.

— Я вас не понимаю.

— Ах, да, конечно, вы меня не понимаете… Я скажу вам проще. Вот я, интеллигентный человек, окончивший два факультета, естественный и медицинский, прожил до сорока лет вполне сознательною жизнью и ни разу не подумал о том уголке моего существования, который называется, простите… моею спальней. Я очень хорошо знал, что происходит в моем кабинете, и совершенно не знал я, врач, что происходит в моей спальне. И я даже ни разу вплотную не задался вопросом: разве допустима та жизнь, которою я живу? Я, врач и автор многотомных сочинений и брошюр на научно-медицинские темы, я жил, как последний дворник. Да, да, как дворник, ибо мои отношения к женщине были так же элементарно-зоологичны. И я считал это нормальным, потому что так считали все вокруг меня. Я вырос в этой традиции, и неприметным образом моя жизнь превратилась для меня в то (он понизил голос), что называется ужас или что принято чаще называть: ад… ад семейной жизни… Тихий ад, когда два человеческих существования, нередко с мозгом вполне культурным, борются друг с другом, грудь с грудью, в молчаливом насилии, опустошая тело и душу друг друга, борются на глазах всего общества, которое об этом знает, но остается спокойным зрителем, предоставляя этим обманутым и взаимно спутавшим друг друга людям выпутываться, как им будет угодно.

Он остановился, чтобы справиться с сердцем.

— Никто не спросит меня, как я, мужчина, притом считающий себя не дикарем, а вполне культурным человеком, осмелился предложить женщине такую судьбу. Никто не спросит ни в суде, ни, вообще, так, потому что у нас вошло в незыблемый обычай, что мы предлагаем любимой женщине нашу спальню. Только нашу спальню. Я понимаю, что можно физиологически любить. Но, понимаете, яркая физиологическая любовь это же не есть спальня. И менее всего — спальня!

Он вскочил и с дрожащими, поднятыми руками забегал по комнате.

— Это же позор, что мы предлагаем женщине спальню, спокойную, усовершенствованную, комфортабельную, гигиеническую спальню. Это самое возмутительное, что только есть в нашем общении с женщиной. Чистой и невинной девушке, смотрящей на мир и на нас влюбленными глазами, мы предлагаем спальню. Мы предлагаем с нехорошим блеском в глазах, пользуясь ее невинностью и непониманием жизни. Мы подло подмигиваем ей и намекаем, что тут какая-то тайна, все содержание которой женщина узнает только после брака. И потом, когда женщина попадает в этот мешок, мы начинаем нести наше заслуженное возмездие, потому что девушка, постепенно очнувшись от так называемых супружеских объятий, непременно должна сознавать, что она обманута и поругана. Поругана скотски и подло, предательски-подло. С удивлением и раздражением она требует от нас обещанного ей таинственного, великого и святого. Вы понимаете? (Он смеялся.) Она требует от меня и вас, элементарных и пошлых самцов, таинственного и святого! И — что всего подлее, — мы, раздражаясь в ответ, почему-то серьезно воображаем, что, действительно, ей что-то дали, кроме гадкой физиологии. Мы спешим прикрыть собственную пошлость ореолом слова «жена». Мы спешим поставить ее в ее собственных и в посторонних глазах на какой-то, довольно, впрочем, сомнительный, пьедестал. Мы говорим: «Ты в моей жизни не какая-нибудь случайная женщина, внешним образом на день или на два вошедшая в мою интимную жизнь, а моя единственная, вечная, законная подруга, с которою я, сливаясь духовно, неминуемо должен пройти вместе до гробовой доски». Ясно, что мы лжем, но мы лжем несознательно и наивно. Мы лжем, обманывая самих себя, потому что нам нельзя не лгать. Мы осуждены создавать эту фальшивую идеологию брака, потому что мы не можем осмелиться кинуть нашей жене в лицо единственную, голую, неприкрытую правду, что наш брак преследует цели не идеологии, а только гигиены.