По сей день помню, как стыд ударил меня наотмашь по щекам. Я был готов… Да не знаю, на что я был готов! Просто совестно стало, из-за того, что сам-то мог зубами хоть орех разгрызть, а дед вон… Я же не маленький, слышал и про войну, и про голод, и про другую войну. Откуда было взяться крепости в тех зубах?
Располагаясь на уютной завалинке раздумий ни о чём, опасаешься подчас шелохнуться, чтобы не спугнуть ненароком тех, кто, возникает из сгустившегося тумана воспоминаний. Одни задерживаются рядом надолго, другие лишь немного постоят рядышком, а иных приходится гнать, чтобы не занимали чужого места. От того оно стыло, да пусто, и останется таким навсегда, – чистым, как будто бы ненужным никому. Дед – как раз из тех, для кого хранится сей нетронутый уголок рядом. Только вот… некогда было ему присесть, недосуг.
Так и знай…
Укладывает дед внука, а тот страшась вечерних теней, глаза распахнул широко, вот там-то без спросу всякая ерунда и видится. Вишня за окном и не вишня вовсе, а чудище рогатое. И метель, как нарочно, то белым ледяным песком прикинется, то прозрачным камушком. Тревожно парнишке. Днём-то, вроде как всё набело, а ночью начерно. Как малому не испугаться? Просит:
– Деда, расскажи сказку! А то я без сказки не засну!
– Сказку-то? – Смеётся дед. – Какую ж тебе?
– Да любую, только подлиннее, чтобы ты ещё говоришь, а я уже сплю.
– Что ж мне, до утра тут разговоры разговаривать? – Смеётся дед.
– Да нет, дедушка, немножко. Ты только проверь, что я точно заснул, а после уж и иди.
Прикрыл дед глаза, сжал ладонью ручонку внука и начал свой рассказ…
.. Шёл третий месяц зимы. И уж, казалось бы, угомониться ей, ан нет. Как взялась она укутывать окрестности белым пушистым платком снега. Перетягивает крест-накрест дорогами, оборачивает и скрепляет утренним морозом узелки на спине, чтобы не распустились, дабы не продуло и не просквозило. Февраль хорошо знал, что, хотя и весна скоро, но, даже со всеми её всполохами и раззанавешенными яркими небесами, она довольно холодна поначалу. Не с кого ей снять лекала для примерки щедрости и сочувствия, не от кого узнать, – какое оно, настоящее, искреннее тепло. Улыбнуться улыбнётся, да, чуть поворотит голову, и уже мрачна да неприступна. Впрочем, не со зла, и то славно.
Свежа весна, но неприветлива, и не так сдержана, как равнодушна. Пока ещё примерится, каково это, быть собой, – и зимой побудет, и поздней осенью. Научится счастью за других, горю не о себе, – глядишь, – она уже и мается во всю, наловчилась, пообвыкла, а тут уж и лету черёд. Просушит оно все её слёзы, угомонит, да погонит спать:
– Полно тебе! – Смеётся лето.
– Как же это? – Просит повременить весна. – Я только-только во вкус вошла!
– Нет уж, что моё, то моё. – Хмурится лето, и по-матерински напутствует на будущее:
– Ты впредь, ровно как я, каждой минуткой дорожи. И то мало покажется, по себе знаю. Мы, времена года, друг за дружкой следим, чуть кто зазевается, – спешим урвать себе лишний кусок. У меня вон в каждой тени – осень прячется, ночами зима наведывается, ну, коли тебе когда скучно станет, и ты заходи.
– А можно?! – радуется весна.
– Ну, отчего ж… – Разрешает лето. – В гости-то оно завсегда можно… Как оступлюсь о камешек, переверну, да увижу нежный белесый росточек, так и буду знать, что гостила ты у меня…
Дед перевёл дух. Внук давно уж спал, на сундуке в ближней комнате сидела Маша, Мария Тихоновна, супруга деда. Делала вид, что шьёт, а сама слушала, боясь шелохнуться. Дед посмеялся тихонько, и прежним голосом, каким внуку сказку плёл, спрашивает у супруги:
– Чего притихла-то? Дожидаешься чего?
Та покраснела, за шитьё ухватилось было, да бросила и говорит:
– Дюже интересно мне, чем там дело кончится.
Вздохнул дед, поправил одеяло на мальчишке, вышел из ребячьей спаленки, подошёл к жене, обнял, прижал к себе, и, расслышав особый, знакомый с юности стук её сердца, одними губами произнёс:
– Не жди, не кончится это дело, ничем и никогда. Хорошее, оно не имеет цены и предела. Так и знай…
Гроза
Бледные, некогда горячие живые пальцы оплывшей свечи, сжимали край подсвечника заодно со скатертью, на которой стоял он с сумерек до полуночи.
В этом доме свечи зажигали просто так, и если они были нужны. К примеру, когда сам по себе внезапно тух свет или собиралась гроза, во время которой выключали из розеток всё-всё, да сидели, упираясь коленями в полочку под столешницей, напряжённо ожидая: быть или не быть пронзёнными надломленным копьём молнии. Особенно переживали за телефонную линию. Чёрный аппарат, надёжно связанный с круглой розеткой толстым шнуром, было невозможно насильно избавить ни от коротких гудков, ни от длинных, а уж разговаривать по телефону в грозу – это казалось чистым безумием. Поэтому, если телефон вдруг принимался звонить, все с гневным напряжением глядели в его сторону, уповая на то, что он замолчит вскоре сам. В крайнем случае, когда трели становились особо долгими и назойливыми, к аппарату подходила бабушка: