— Есть хочу!
А тут Ленька вошел тихо, и сам он был тихий. В руках он держал черную от угольной пыли палочку с засохшими листьями.
— Зачем ты принес эту грязь? — спросил я.
— Что ты… — прошептал Ленька. — Это веточка. — В серых глазах его было изумление. — Это, конечно, не пальма, но она вырастет. Вот увидишь, у нее будут листья. Зеленые такие листочечки.
— Сейчас зима, — ответил я, — разве зимой растут листья? — И чтобы не огорчать сына, добавил весело: — Вот когда мы будем жить в Африке или Анапе, тогда другое дело.
Ленька с сожалением покачал головой и, словно опасаясь, что я отберу у него веточку, стал снимать пальто, не выпуская ее из рук.
Он налил в бутылку из-под кефира воды и всунул туда веточку. Вода сразу стала темноватой, будто в нее капнули чернил.
Ленька, видимо, почувствовал мое неверие, сказал:
— Ну и что? Пусть не вырастет. Здесь ей тепло. А в снегу холодно. Пусть хоть согреется. — Он переменил воду, поставил бутылку на стол и спросил: — Чья же она?
А это была веточка шиповника: на ней со всех сторон торчали острые шипики-коготки.
— Колются, колются! — радостно кричал Ленька, трогая их пальцами. — Нет, нет, они не дадут ее в обиду! — и посматривал на меня.
Сухие твердые листья пришлось оторвать — они отпадали при первом прикосновении.
Мама Надя ничего не заметила, когда пришла домой, и я сказал:
— Посмотри. Он уверен, что на этой палочке вырастут листья. Вот сейчас, зимой.
— Нет, — ответила мама Надя, — сначала появятся почки.
— А потом мартышки, — насмешливо добавил я.
Злая пурга шуршала по окну снежной крупой.
— Ты молодец, — сказала мама Надя Леньке, — молодец, что пожалел веточку. Поставь ее на подоконник к батарее. Там тепло и светло.
Мне было неловко перед ними, хотя я действительно не верил, что сухая веточка-палочка зазеленеет, да еще зимой.
А друзья мои верили. Они каждый день меняли воду. Утром, едва проснувшись, Ленька бросался к окну.
Когда их не было в комнате, я внимательно разглядывал веточку и — жестокий человек! — думал: «Эх, друзья, напрасно стараетесь…»
Как-то утром Ленька не бросился к подоконнику.
В этот день он не переменил воду в бутылке.
— Глупая ветка! — с отчаянием воскликнул Ленька. — Надо ее выбросить!
И даже мама Надя промолчала.
Никто из нас не решался выбросить ветку.
А в окно стучалась пурга.
Приснился мне замечательный сон: будто бы наша веточка зазеленела… Проснувшись, я долго лежал, закинув руки за голову.
Ленька, как и я, спал на левом боку. Лицо у него было счастливое.
Он открыл глаза — бросился к подоконнику.
— Спасибо, веточка… — услышал я.
Ленька осторожно взял бутылку двумя руками и поднес ко мне.
Почки на веточке набухли, лопнули, в них виднелось что-то очень светло-зеленое.
— Вот, — устало сказал Ленька, — захотел бы, так и мартышки бы выросли. Девять штук.
За окном жалобно повизгивала пурга.
Дед
Говорили, что он умер оттого, что ушел на пенсию. И хотя это невозможно ни доказать, ни опровергнуть — кровоизлияние в мозг могло произойти и раньше и позже, — я согласен. Понимаете, есть что-то очень жестокое в том, что человеку, отдавшему всю жизнь работе, приходится бросать ее сразу.
Помню удивленное, виноватое, растерянное лицо Ленькиного деда, когда он утром, тяжко и громко вздыхая, слонялся по квартире — в первый день выхода на пенсию. И всем нам было почему-то неловко, неудобно перед ним.
За несколько дней он постарел, еще больше сгорбился. Не знаю, что бы он делал, если бы не внук.
Отношения Леньки и деда можно было определить только одним словом — дружба. В ней не было приливов и отливов, взлетов и падений — ровное, неизменное чувство.
Пятилетний внук и шестидесятилетний дед отлично понимали друг друга. Объяснялось это, видимо, еще и тем, что нам, занятым повседневными делами и каждодневными обязанностями, некогда было заглядывать в свои и чужие души. Ведь жизнь делает сначала человека черствым: разрушая юношеские иллюзии, она дает взамен умение ограничивать себя в желаниях. Но с годами человек, нисколько не отказывая жизни в виртуозной способности кромсать иллюзии, приходит к мысли, что надо быть таким, каким ты и явился в этот мир — наивным, простодушным, сердечным и все открывающим заново.
Вот на этом старость и детство сходятся в отличие от молодости и зрелости, у которых почти нет точек соприкосновения. Старик умом, а младенец сердцем чувствуют, что жизнь прекрасна сама по себе, если люди не вредят друг другу, и стоит пережить многое, чтобы уметь радоваться тому, что иные считают пустяками.
О, как они — дед и внук — умели жить! Как они умели из самых обыкновеннейших, зауряднейших дел делать радостные события! Даже из трамвайной поездки они приносили столько впечатлений, что разговоров и переживаний хватало надолго.
Деду не хотелось, чтобы люди замечали его старость, и он был благодарен внуку, когда тот заставлял его играть в футбол. Леньке хотелось быть взрослым, и дед, понимая и уважая его желание, покупал ему в трамвае билет, и вместе с ним радовался появлению контролера.
Жили мы тогда рядом с кладбищем, и похоронные процессии были для нас обычным, а для Леньки веселым зрелищем.
Когда старуха из соседнего подъезда радостно спросила:
— А если помрет дед-то?
Ленька ответил:
— А я бум-бум-бум! — изображая удары медными тарелками.
Старуха долго хихикала, смущенно закрывала лицо рукой.
Потом я получил комнату, и дед почти каждый день через весь город приходил навещать своего друга.
Последний раз он зашел к нам дня за два до смерти, сидел какой-то притихший, часто произносил «да-а», не сводя глаз с внука и уже у порога сказал:
— Если умру, тульская двустволка и патронташ твои.
…Ночь я почти не спал, думая какими словами передать сыну тяжкую весть.
Ленька проснулся необычно рано — вздрогнул всем телом и открыл глаза.
— Ты уже не маленький, — проговорил я, — ты должен понимать…
— Дед умер, да? — перебил Ленька.
Я кивнул.
Лицо его осталось спокойным, задумчивым. Он долго лежал молча, потом спросил:
— Значит, теперь тульская двустволка моя будет?
Я кивнул.
— И патронташ?
Признаюсь, мне стало не по себе. И только значительно позднее я догадался, что мерял ощущения сына с точки зрения взрослого человека. А еще можно спорить, чья точка зрения в таких случаях разумнее и естественнее.
Мы молча прошли через весь город. Лишь у подъезда Ленька сказал:
— Уведи меня отсюда.
Так я и сделал — отвел его к знакомым. Они потом с удивлением рассказывали:
— Играл, бегал, смеялся — будто ничего и не случилось.
Лишь через неделю, вечером, когда об окно ударился ветер, Ленька спросил:
— А носовой платок у него с собой есть?
Утром он отнес на могилу носовой платок, на котором сам вышил зелеными нитками верблюда.
У могилы он стоял долго. Лицо его было задумчиво.
Вообще, можно было только догадываться, о чем он думал в эти дни. Да, он играл, бегал, смеялся, но это был уже не тот Ленька, что прежде. В чем заключалась перемена, не берусь определить. Но перемена была, и не внешняя, а внутренняя. Скорей всего, что впервые в жизни Ленька испытывал одиночество, причем одну из его самых острых форм, когда чувствуешь себя одиноким не потому, что у тебя нет близких людей, а потому, что они-то есть, а одного все-таки нет. И не хватает его!
Может быть, впервые в жизни Ленька ощущал тот непреложный факт, что один человек не может заменить другого, даже если он лучше его.